Борис Екимов "По Дону"
Калач-на-Дону — зовется городок мой, в котором вырос, а нынче лишь в теплое время живу. Лежит он на берегу Дона, из названия понятно. И потому с малых лет и доныне купанье, рыбалка, хожденье по речным водам на весельной лодке, моторной, на рыбацкой тяжелой байде, на рыбацком же сейнере, в весеннюю путину, в летнюю жарковку, ночевки и летнее житье в укромных местах на берегу — все это для меня дело естественное. Без Дона редкий день обходится. Иной раз к вечеру просто подойдешь ли, подъедешь, на берегу посидишь, продышишься после дневной жары, отдохнут глаза на речной голубизне, сини, на задонской зелени. Посидишь, послушаешь крик чаек, плесканье волн. Душе и телу — покой, врачеванье. Именно врачеванье. Василий Андреевич Рукосуев, по профессии учитель, старинный донской рыбак, уже за восемьдесят лет перевалив и ногами плошая, просил: “Вы меня лишь на берег привезите, а оттуда я сам дойду, оживею”. И ведь верно, живел: садился в лодку, греб, весь день рыбачил и к вечеру домой возвращался своим ходом, да еще и с уловом. Александра Павловна Тимоничева — донская казачка, дочь рыбака, в нынешние свои годы немалые тоже поет: “Мне лишь к воде прибиться, оздоровею враз. Удочку закину и чую: сердце стучит по-хорошему и давление куда девалось...”
Во времена давние стояла у нас возле берега плавучая пристань: деревянный дебаркадер в два этажа. На первом — зал ожидания, буфет, на втором — несколько комнат, а вернее, кают, гостиницы. Тогда, в юные годы, была у меня мечта: поселиться в этой гостинице, жить. За открытым окошком вода, буксиры, лодки, пассажирские суда изредка чалятся и уходят. Тишина, крики чаек, волны мягко поплескивают о борт. Дух речной воды, дерева и еще один, особенный: запах канатов, которыми дебаркадер к берегу зачален, ими же чалятся суда приходящие. Бухты этих канатов лежат на палубе. Это вам не нынешние канаты — капроновые да стальные, а настоящие — пеньковый и манильский, который плетут в странах южных, далеких, из волокон бананового дерева; или канат сизальский — из агавы, тоже далекие тропики. Пропитанные смолой канаты пахнут терпко. Потрогаешь их рукой, начинает всякое грезиться: далекие моря, темнокожие люди.
Такая вот была мечта в юности: пожить хотя бы на своем дебаркадере, у воды. Она не исполнилась. Убрали деревянную пристань, построили на берегу новую, кирпичную, тоже с гостиницей. Рядом порт громыхает своими кранами, транспортерами. Иная жизнь, для меня незавидная.
И как-то однажды, несколько лет назад, про давнюю мечту свою вспоминая, решил я, что надо просто-напросто устроиться на любой буксир из тех, что поднимаются вверх по Дону, и плыть на нем.
Договориться оказалось нетрудно. Выбрал хороший караван, с лесом, и — в путь.
* * *
Из Калача, из его порта, уходили мы в полдень. Было ветрено. В затоне, в затишке, это не так заметно. А выбрались из горла затона на вольную воду в Дон, здесь — волны. И белые барашки — “бельки” кучерявятся по их гребням. Бельки — это уже признак ветра серьезного.
Помогал нашему каравану выйти из затона на фарватер, развернуться и встать на курс, против течения, чумазый буксир РБТ, портовый трудяга.
Наш, тоже грузовой, теплоход гляделся этаким франтом: белоснежная высокая рубка, капитанский мостик, мачта. Вести ему предстояло две огромные баржи, груженные лесоматериалом; бревна и доски не только заполняли трюмы, но и над палубой поднимались высоченным штабелем. Баржи и груз их парусили, и потому при ветре без помощи портового буксира было бы невозможно выстроить караван, то есть поставить обе баржи в кильватер, надежно закрепить и пристроиться сзади, чтобы толкать их перед собой. Трудяга РБТ, зарываясь от натуги по самые борта в воду, тянул нас, разворачивал, сдерживал, чтобы на берег не залезли, и наконец поставил на курс. Чумазый наш помощник... Он попрощался гудком сирены — мол, плывите, и медленно, устало потянул назад, в затон.
А наш караван: могучий грузовой теплоход РТ-306, толкая перед собой две баржи с лесом, зачаленные одна за другой, гуськом, тронулся в путь. Снисходительно, коротко ответил буксиру и — вверх по Дону, против течения.
По течению вниз, от Калача до Цимлы, до плотины тамошней гидростанции, на мой взгляд, уже не река, а водохранилище. Такое же скучноватое, как и название. Уже возле Кумовки да Пятиизбянской вода разливается широко, затопляя луговой берег. А после железнодорожного моста и вовсе Цимлянское море, берегов не видать. Это уже не река.
От Калача — вверх по течению — картина иная. Здесь широкая, чуть не в километр, но река. С течением, с быстряком посередке ли, у берега, где как. И глубина немалая: пять метров, восемь, а в зимовальных ямах, где рыба в студеную пору стоит, и вовсе глубь немереная. И берега настоящие, речные: правый, как и положено, холмистый, к воде обрывистый, порой с ярами страшенными. Он и зовется — горской берег; левый — низкий, с лесистым густым займищем, с просторными лугами, все это весной заливается. Потом вода уходит, но остаются протоки, старицы, малые и большие озера. Одним словом — луговской берег.
Подниматься водою до Голубинской станицы, до хутора Набатовского, Вертячего мне приходилось не раз. Но это рядом: тридцать да пятьдесят километров. А вот пройти весь Средний Дон собрался не вдруг. Но, слава Богу, собрался. Плывем.
Пока мы выбирались из затона на речной рейд да разворачивались, я обживал отведенную мне каюту: тесную каморку с наглухо привинченной (“принайтовленной”) к полу кроватью, чтобы в качку по полу не путешествовать от стенки к стенке. Небольшой столик, стул, умывальник, окошко — круглый иллюминатор, который в непогоду наглухо задраивается и крепится не абы чем — “барашками”, специальными накидными болтами с фигурной гайкой.
Каюта невеликая, металл снизу доверху, судовой корпус в непрерывном ритмическом содрогании от двигателя.
Обжил я каюту, а потом — ходовую рубку буксира, высоко вознесенную над судном. Из нее далеко видать. Здесь при деле, возле штурвала, словоохотливый штурман. И капитан рядом. Здесь та же машинная дрожь, что и в каюте, хотя и меньшая. Тот же машинный гул. Команде это привычно. А я отправился искать себе пристанище поуютней.
Прошел одну баржу, потом другую, и там на носу, возле форпика и брашпиля — якорной лебедки, отыскал укрытие в штабелях леса: невеликая пещерка — от ветра затишка, а глазу помехи нет. Впереди вид просторный: река, плывущие навстречу берега, небесная высота и ширь — словом, все, что надо и ради чего весь поход затевался. Судовой машинный гул оставался далеко позади (две баржи по сто метров длиной) и вовсе не слышен был. Лишь негромко журчала да всхлипывала вода под форштевнем и скулами баржи.
Шли мы неторопливо, навстречу течению, да и груз тащили немалый. И потому шесть ли, семь километров в час наш ход. Считай, пешком. И, словно в пешем походе, тишина и мир. Лишь голоса природы: ветер, вода, шелест и шум близких деревьев на берегах, птичье пенье.
Здесь, на носу передней баржи, и провел я всю неделю похода, лишь спать отправляясь на буксир, в каюту.
Средний Дон, от Калача и выше, нынче пустынен на берегах и водах. От старых хуторов осталась лишь память, порой обозначенная на лоцманских картах, что лежат перед глазами штурмана в рубке: перекат Картули, перекат Нижний да Верхний Екимовский. Но чаще и этого нет. Видишь, что стоят по-над берегом груши — дулины (их долог век), значит, здесь хутор когда-то был, жили люди. Березов ли, Рубежный.
День ветреный. По Дону волны идут с белыми барашками. Раз за разом плещут, бьются о борт. Ветрено, солнечно. По воде, по волнам тусклые блики.
Берега навстречу плывут пока что знакомые, родные. Слева высокие холмы встают один за другим, кручами обрываясь к воде. Между ними — Затонская, Орехова, Красная балки. Зеленые холмы, поросшие дубком, вязом, дикой яблоней, грушей, нарядным татарским кленом, по-нашему — паклинком. В молодом лете он словно невестится: весь — в розовых сережках. На кручах, на юрах деревья узловаты, приземисты. Вечный ветер в их кронах. Летом ли, осенью, стылой зимой он дует и дует. Меж холмов, в надежных ухоронах балок, деревья растут вольготней. Они стройнее и выше. Белесый осокорь, душистая в цвету липа. Ниже их — густые, порой непролазные заросли шиповника, сладкой по осени боярки, колючего лоха, ягоды которого — тоже осенью — кофейная маслянистая сладость. Может, поэтому зовут это дерево у нас маслёнкой. Там же — дикий терн, едовый лишь в мочке да после первых морозов. Там — дикий барбарис, кислятка алыми гроздьями. На нем жируют куропатки.
Задонье, его лесистые балки в пору голодную, послевоенную кормили нас. Сколько народу выжило на его желудевых лепешках. Желуди вымачивали, сушили, толкли, пекли пышки. Сухие, черные эти лепешки после войны чуть не каждой семьи спасенье. Из диких яблок да груш не только взвар — кислое питье, но к тому же мука, пышки. Корни козелка — белой моркови. Ее накапывали мешками, сушили, толкли и пекли небольшие круглые лепешки-тошнотики. Вкус понятный, он — в названии. Но ели. Корни солодика вместо конфет да сахара. Ягоды боярышника — просто еда. Моченый терн — на зиму запас. Словом, хоть и неказисты для глаза стороннего задонские лесистые балки, но спасибо им.
Ветрено. На воде — волна за волной. Вскипают на гребнях белые барашки. Солнце порой прячется в облаках, потом снова глядит. Тусклые блики на волнах, зеленоватых на просвет.
Прошли Ореховую, потом Красную балки. Проплыл над нами высокий мост через Дон. Справа, сразу после моста, отделенное от реки косой и лесистым займищем, тянется невидное сейчас Аннушкино озеро. Там — раки всегда. Весной да осенью — щуки. А слева поднялась гора ли, курган Березовский. У подножия, по Березовой балке, с выходом к берегу когда-то стоял хутор Березов. В школе со мной учились березовские ребятишки. Вася Лебедкин, его сестра, кто-то еще. Хуторок от Калача хоть и стоит недалеко, но — через Дон. Моста тогда, конечно, не было. Березовские переправлялись на лодке да по льду. Зимой им нанимали в Калаче квартиры. Но они все равно старались домой уйти. По снегу, по льду дорога становилась неблизкой. Пока доберутся — уже вечер. Уроки — при керосиновой лампе. А утром впотьмах вставать, снова брести через Дон. Они часто опаздывали. Помню классное собрание. Снова говорили о березовских, ругали их за плохую успеваемость да пропуски уроков.
— Чего вам не сидится? Квартиру родители вам снимают, а вы каждый день тащитесь за семь верст. Зачем ходите?
Давила учительница, давила и наконец выдавила признание: “Ныне — Масленица, дома без нас все сладкое поедят”.
В классе никто не засмеялся. Все верно — Масленица. Дома из последней мучицы, порой со всякими прибавками, но блинцов ли, пышек испекут, посыпят сверху толчеными дынными семечками, помажут нардеком — арбузным медом — или черной патокой. У кого что есть. Как такую неделю пропустить...
Классное собрание постановило: на Масленицу пусть ходят домой, на хутор, а придет пост, пусть прижимают хвост и сидят безвылазно на квартирах, подгоняют учебу.
Хутор Березов... Давно нет его. Лишь одичавшие груши хранят прошлую память. Да с недавних пор единожды в год на Троицу стали съезжаться на родные пепелища бывшие хуторяне, их дети и внуки. В Калач съедутся, порою издалека, автобус наймут и — на свой хутор. Раскинут на кургане, над Березовой балкой, полевой стан и гуляют.
У березовских хоть пепелища остались. А вот другие, чьи хутора затопили воды Цимлянского водохранилища, собираются у воды на берегу.
Проходим Липовую балку, Дьяконову, Козловскую. Один за другим встают береговые курганы.
На картах этих имен нет. Они лишь в людской нашей памяти. Курганы — Хороший ли, Прощальный, где в старину, уходя на службу, прощались с родными Голубинской станицы да Набатовского хутора служивые казаки. Прощались, миловались с женами да любушками — вот и стал курган Хорошим. И не только все до единого курганы и балки прежде знали свои имена, но всякий большой или малый клочок земли: падина — Липов лог, Осинов лог или речки отрожек — ёрик: Царицын да Мышков. Не просто поле возле Фомина — кургана, а — Россошь, щедрая во все времена, Голодай — тоже понятно... Сибирьково, Дальнее Липовое, Таловое, Муковнино, Кривой дуб, Семибояринка — нет пяди земли безымянной. Даже старый тополь, что стоит возле бывшего хутора Кусты, зовется Аниськиным, по имени разудалой Аниськи, которую когда-то за ее бабьи грехи привязали парни к этому тополю, задрав юбчонку. А старый дуб зовется Слезовым. Кто-то ведь плакал возле него.
Рыбацкие тони, где колхозные рыбари из года в год бросают свой невод, тоже с именами: Харлан — по имени последнего жителя тех мест деда Харлана; Лебеденок, Осинники, Солдат, Клавдин, где, по преданию, удавилась от любви несчастная Клавдия.
В иных местах вместо привычного донского названия “балка”, то есть овраг, долина, вдруг появляется название “провал”. К примеру, возле хутора Большая Голубая: Попов провал, Гайдин провал, Чернозубов, Церковный провалы, а дальше опять балки: Родительская, Соловяная, Грачевник, Аршин Джимбай... Даже такие есть. Или — Куртлак, Курипьяча, Бургуста, Булукта, Дарашева Дубина, Коптерова Пайка, Виднега, Джамильта... Поди тут теперь разберись, откуда названье. Другое дело — Сурчинская, Панькина, Горны, Горина Атаманская, Ревуха, Пьяная, Потайная, Незнамая, Устюшкина, Конья, Расташная — тут все ясно.
Повторю: прежде в наших краях не было даже клочка земли безымянного: Кайдал, Зимовник, Большой и Малый Демкин, Сиракуз, Хмелевские Кручи, Раковая Сечь, Две Сестреницы, Хоприк, Осетрие, Тишаня, Лубенятники, Данушкино, Олешник, Лопушок, Кузнечики, Саур-Мосольское... Простите, что пишу и пишу. Но для меня это сладкая музыка языка. Чеплынный лог, Малаканское, Марефа, Молитово, Илбанский проток, Лески Бондыревы — все это луг, попас, выгон, берег реки или озеро, хлебное поле. Лосамбреково, Солоное, Усть-Кайсуг, Платов прокоп, Имбушка...
Имена родной земли, моей, нашей. Словно имя матери, родившей и воскормившей тебя. Как их не помнить!
Из Калача мы выходили, ветер был восемнадцать метров в секунду. Почти шторм. Пассажирские “Метеоры”, “Ракеты” в такую погоду стоят на приколе. Мы идем. Солнце то выйдет, то спрячется за тучи. Вода темнеет, шершавится от ряби, но оттого еще яснее светят белью песчаный берег, отмели. Справа берег тонет в густом тальнике. Ветер ему нипочем. За тальником встают стеною высокие тополя. Листва их, ветви шумят и плещут под ветром. С берега веет степным духом. Солнце выходит из-за туч, и высокие волны становятся прозрачными, светят зеленым малахитом.
Сижу в своем укрытии на носу баржи. Ветра здесь нет. Потихоньку плывем. Слева — за курганом курган.
Справа, за стеною займищной уремы, ничего не видать. Но там озера: Нижнее, Среднее, Бугаково, Назмище. Одно за другим. Эти озера мои. Они под боком. Раньше на велосипеде, потом на машине поехал, посидел на берегу, а то и заночевал. Надергал окуньков, ушицу сварил. Вот и славно. Самое дальнее озеро и самое большое — Некрасово. На берегу его от степи прижатый песками хутор Рюмино-Красноярский. Но его тоже не видно с воды.
Редкий хутор выходит к воде домами: обычно жилье ставили выше весеннего уреза воды, чтобы не топило. Но и на бугры не лезли, там — вечный ветер. Устраивались под горою, в затишке; тянулись дома долиною, словно в ладонях холмов, прикрывались от вечных ветров тополевым займищем.
И теперь с воды чаще всего домов почти не видать. Лишь чуешь загодя дух жилья: собачий брех, мык коровий, запах печного дыма за прибрежными вербами да тополями. Лишь церковь, дом Божий, издали встает над зеленью берегов. Но их осталось так мало, храмов живых и мертвых: в Голубинской станице да Усть-Медведицкой, монастырь в Кременской да тихий храм в безлюдной станице Еланской, тонущей в песках.
Прошли Некрасовскую протоку, за ней в проеме зелени — озеро. Слева на берегу холмистом обрывистые меловые кручи. У их подножья кучками растут старинные груши. Здесь лежал хутор Каменский. Рядом место, которое зовется Печа. Когда строили в конце прошлого века храм в Голубинской, здесь добывали глину и обжигали кирпич — вот и Печа.
А вон и храм показался из зелени. Он огромен, один из самых больших на Дону. Из красного кирпича. Высокие купола, колокольня. Но давно проржавела кровля. Березки да топольки зеленеют на высоких стенах. Храм еще терпит свое почти вековое небрежение. Кладка его крепка, стены могучи. В известную пору пытались их разобрать. Не справились. Время сладит. Время могучие государства, народы шатает, рушит, обращая в скудель и прах.
Станица открывается на берегу высоком, на угоре его. Прежде она располагалась к воде поближе, укрываясь от ветра тополевым займищем. Там, над берегом, тянулась главная улица с магазинами, казачьим, а потом советским да колхозным правлением. Храм и школа стояли чуть выше. Жили уютно.
Колхозные двухэтажные дома, магазины, новую школу поставили выше. Потом целый поселок вынесли на угор, где солнце, где вечный ветер несет по улицам едкую меловую пыль. Так и живут. Дома, словно глупые козы, лезут на яры, где ни кустика, ни зелени, лишь редкая полынь.
Через Дон от станицы, на берегу низком, рядом с протокой под названием Прорва, как всегда по лету, сбилась кучка разноцветных машин и палаток. Это народ отдыхающий, со всех краев. Прежде их было больше: порой к берегу не приткнешься. Украинские шахтеры любили здешние места. Да и как не любить: чистая вода, места рыбные (не какая-нибудь плотва, а лещи да сазаны), рядом на хуторах — молоко да каймак; бахчи с арбузами, дынями; огороды с радужной россыпью помидоров, перца, баклажанов и прочей зелени. И все дешевое. Вот и съезжались на отдых. Зато уж загаживали донской берег так, что глядеть тошно, превращая зеленый рай в свалку мусорную. Сейчас туристов поменьше: Украина стала заграницей. Но все равно хватает. Через край.
Вот они, возле Прорвы: цветные палатки, навесы, машины. Словно ярмарка.
Слава Богу, за Прорвой берег безлюдный. Туда на машине не пробьешься — пески. Сыпучие пески, за желтым барханом — бархан. Чистый песчаный берег. Местами зеленый островок: старые вербы, тополя. От воды подальше — старые корявые сосны. Ветер несет терпкий дух чабора, богородской травы. Там его много, целые поляны: темная зелень, фиолетовый цвет, пьянящий дух. На многие километры мир нетревоженный — Голубинские Пески. Машинам заезжих туристов туда не пробиться: дорога — в колено песок. Кое-кто все же суется сдуру. Сразу вязнут, с трудом выбираются. И слава Богу. Там тихий мир, нерушимый: песчаные бугры, звенящая тишина, ящерки дремлют на сугреве, пьянит голову чабора дух. По ночам — тени тушканчиков да осторожных лис-корсаков. Хорошо там побыть день, другой, третий...
Плывем потихоньку. Тянутся и тянутся желтые пески, берег безлюдный.
А на стороне “горной”, сразу за Голубинской станицей, вздымается самый высокий в округе курган Городище. Говорят, что с этого кургана во времена старинные лихие казаки-разбойники и сам Стенька Разин высматривали купцов, плывущих по Дону. Вполне возможно. С этого кургана далеко видать. На десятки верст вся округа как на ладони: зеленые задонские займища, желтые пески, луга, озера, далекие хутора и синее коромысло Дона. Этот курган еще зовется и Стенькиным. Чужой народ туда, слава Богу, не забирается. Станичные шофера наезжают бутылку-другую выпить, подалее от начальства. Они порядок на кургане блюдут. Ни мусора там, ни битого стекла. Лишь трава, куст шиповника на самой маковке да вечный ветер. Как и положено над вечным покоем.
Мне и отсюда, с воды, видать этот куст шиповника на вершине кургана. Он прячется в укрыве: ложбинка ли, окоп на самом верху. В ней и вырос, а когда окреп, то уж никаким ветром не сдуешь.
За Стенькиным курганом, через глубокую лесистую балку, вздымается курган Лунечкин, тоже высокий, с двойной маковкой. Там ветер всегда сильнее, прямо с ног валит. Наверное, оттого он плешивый: ни травы, ни кустика, одна лишь глина да меловой белый щебень. Туда, бывало, взберешься, но долго не пробудешь — ветер до костей просекает. А вот на кургане Стенькином проводил я долгие часы. Сядешь, глядишь и глядишь, лишь порою вздыхая. Земной простор и небесный, везде — покой. И твоя душа, человеческая, утешается тоже.
Сейчас я на воде, на барже, а словно бы там, на вершине кургана: просторная земля, безлюдье. Большие хутора далеко. Невеликий — Малая Голубая — прячется в нешироком распадке меж двух курганов. К воде выходит “рыбацкий поселок” — пяток домиков, остальное жилье в глуби, с воды его не видать.
Проходим Малую Голубую. Трое ребятишек на берегу. Хоть и ветрено, но лето: удочка, закидушка — рыбацкое счастье.
Через три-четыре холма в просторной долине речки Голубая, в самом устье ее, при впадении в Дон два хутора: Большой и Малый Набатов. Они когда-то были “большим” да “малым”, глядясь друг на друга через речку. Теперь в Малом Набатове — два ли, три человека, пришлых, кавказских, меняют друг друга. Большой Набатов когда-то был в триста дворов, колхоз имени Буденного. Нынче он помирает. Уже ни школы нет, ни магазина, ни почты, ни хорошей дороги. Доживают здесь старики. Правда, в Малом Набатове недавно поселился сорокалетний крепкий мужик, бывший милиционер, с новой молодой женою. Ставит дом. Дай Бог, как говорится. Но трудно ему будет в одиночестве. Только что любовь в подмогу.
Как уже сказал я, хутора Большой и Малый Набатов делит устье речки с милым названием Голубая. На обычных картах ее не сыщешь. Разве что нарисуют синий хвостик. Длина речки чуть более 30 километров. Ширина — где два-три метра, а где и перепрыгнуть можно. И глубина — от трехметровых омутов до мелководья. Голубая в наших краях — единственный приток Дона со стороны левой, горской. Справа впадают реки довольно известные: Хопер, Медведица, Иловля. Слева лишь Голубая. А еще эта речка знаменита, оказывается, чуть ли не на весь мир своей долиной. Для меня эта долина просто земная красота: огромный распах земли, пустынный, диковатый. Бываю здесь всякий год не единожды и всякий раз, когда подойду ли, подъеду, стою и гляжу. С высокого холма, с Маяка, с Белобочки, видно далеко: зелень речной уремы вдоль речки, на склонах пологих редкие хлеба, пашни, бахчи желтыми да темными латками. Но селенья и люди теперь здесь редки, и потому земля первозданна. Дикие травы, меловые обрывы холмов, безлюдье, тишина, просторное небо, ветер.
Но в кругах ученых, оказывается, долина речки Голубой широко известна. Сошлюсь на мнение профессора В. Сагалаева, который говорит, что эти места, как и Жигули на Волге, — Ноев ковчег растений. Об этом я и сам недавно узнал, а прежде и по сей день просто приезжаю сюда водой, сушей на рыбалку, на отдых, когда обыденкой оборачиваюсь, а порою живу несколько дней. Ставим палатку на горском берегу, возле кургана Трофеи. Горькие военные “трофеи” дали названье ему. Бои здесь, во время Второй мировой войны, шли жестокие. Война ушла, а курган остался, словно арсенал: танки, орудия, снаряды, мины, гранаты, винтовки, пулеметы — все это битое и гожее, всякого хватало “добра”. Про людей павших и говорить нечего. Вот и назвали этот курган — Трофеи.
Но чаще дает нам приют берег левый, его займищный лес, озера Бурунистое, Песчаненькое, Лубняки. Вспомнил сейчас. Августовская ли, сентябрьская ночь, становье у Бурунистого, потухает костер. Взошла большая, красной меди луна, и песчаные бугры стали багровыми — словно не земной, а какой-то марсианский пейзаж. Над головой низко летящие, черные зловещие тучи. Одна похожа на хищную остроклювую птицу, вот-вот нас крылами накроет. Эта — карлик-горбун. Горбоносая ведьма с распущенными волосами. Таинственный рыцарь...
Это было давно. Но помню, как сейчас: красная луна, багровые холмы, гаснущий костер, зловещие черные тучи.
А вообще места тут славные, тихие: Картули, Акимов, Старая Сокаревка.
К станице Трехостровянской подошли в темноте. По высокому берегу дома светят желтыми окошками. Через Дон со стороны берега лугового кричат:
— Перевоз! Перевоз!!
Дремлет уже паром, не отвечает.
Наш караван движется медленно, сбавляя и сбавляя ход. Буксир прогудел, прожекторным светом пошарил впереди. На воде людно: лодки плывут, девичий смех звенит, белые платья, рубашки. Сначала я удивился, потом вспомнил здешний обычай. Нынче выпускной бал у десятиклассников. В городах молодежь веселится на площадях, в парках. В Калаче приходят на берег Дона. В других наших местах — на Бузулук, на Хопер или на Медведицу. Прощаются с детством, с дорогими сердцу местами, с друзьями, с которыми жизнь разводит надолго и, может быть, навсегда. Здесь, в станице Трехостровянской, на лодках катаются.
Летняя ночь. Темные лодки. Белые платья и рубашки плывут по темной воде, словно белые цветы. Девичий смех в придонском займище отзывается и глохнет, а по реке катится далеко-далеко.
Вот уж прошли станицу, а слышен говор и смех.
— Перевоз! Перевоз!! — доносится теперь уже снизу. Зовет, не дозовется. — Перевоз!
Слушаю этот стихающий клик, словно зов ушедшего детства. Донские паромные переправы: Калачевская, Голубинская, Серафимовичская... Деревянный плашкоут, крохотный катерок, капитан при кителе и фуражке с лакированным козырьком и “капустой” — кокардой; чумазый механик выглядывает из машинного отделения — это паром наш. А то и просто плашкоут на толстом тяжелом канате тянется через Дон. “Раз-два, взяли! Раз-два...” Разогнался, пошел, зажурчала вода. Дремлют быки в ярме; хлещут хвостами, отгоняя оводов; овцы сгрудились в углу огорожки. Махорочный дым, говор, плеск воды. Это перевоз.
Тяжелая деревянная лодка. На корме безногий Федя Босява. На веслах молодые помощники.
— Р-р-ряз! Р-р-ряз! Р-р-рязом! — командует Федя и правит веслом рулевым.
Тоже перевоз.
Теперь это кончилось. Мосты да мосты.
Лишь здесь, в стороне глухой, бездорожной, остался невеликий паром. Наверное, самый последний.
— Перевоз! Перевоз! — кричат все тише и тише. Не докричатся. А мы уплываем.