Донская Земля: Форум

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Донская Земля: Форум » Борис Екимов: рассказы » Калач-на-Дону


Калач-на-Дону

Сообщений 1 страница 2 из 2

1

Борис Екимов "По Дону"

Калач-на-Дону — зовется городок мой, в котором вырос, а нынче лишь в теплое время живу. Лежит он на берегу Дона, из названия понятно. И потому с малых лет и доныне купанье, рыбалка, хожденье по речным водам на весельной лодке, моторной, на рыбацкой тяжелой байде, на рыбацком же сейнере, в весеннюю путину, в летнюю жарковку, ночевки и летнее житье в укромных местах на берегу — все это для меня дело естественное. Без Дона редкий день обходится. Иной раз к вечеру просто подойдешь ли, подъедешь, на берегу посидишь, продышишься после дневной жары, отдохнут глаза на речной голубизне, сини, на задонской зелени. Посидишь, послушаешь крик чаек, плесканье волн. Душе и телу — покой, врачеванье. Именно врачеванье. Василий Андреевич Рукосуев, по профессии учитель, старинный донской рыбак, уже за восемьдесят лет перевалив и ногами плошая, просил: “Вы меня лишь на берег привезите, а оттуда я сам дойду, оживею”. И ведь верно, живел: садился в лодку, греб, весь день рыбачил и к вечеру домой возвращался своим ходом, да еще и с уловом. Александра Павловна Тимони­чева — донская казачка, дочь рыбака, в нынешние свои годы немалые тоже поет: “Мне лишь к воде прибиться, оздоровею враз. Удочку закину и чую: сердце стучит по-хорошему и давление куда девалось...”

Во времена давние стояла у нас возле берега плавучая пристань: деревянный дебаркадер в два этажа. На первом — зал ожидания, буфет, на втором — несколько комнат, а вернее, кают, гостиницы. Тогда, в юные годы, была у меня мечта: поселиться в этой гостинице, жить. За открытым окошком вода, буксиры, лодки, пассажирские суда изредка чалятся и уходят. Тишина, крики чаек, волны мягко поплескивают о борт. Дух речной воды, дерева и еще один, особенный: запах канатов, которыми дебаркадер к берегу зачален, ими же чалятся суда приходящие. Бухты этих канатов лежат на палубе. Это вам не нынешние канаты — капроновые да стальные, а настоящие — пеньковый и манильский, который плетут в странах южных, далеких, из волокон бананового дерева; или канат сизальский — из агавы, тоже далекие тропики. Пропитанные смолой канаты пахнут терпко. Потро­гаешь их рукой, начинает всякое грезиться: далекие моря, темнокожие люди.

Такая вот была мечта в юности: пожить хотя бы на своем дебаркадере, у воды. Она не исполнилась. Убрали деревянную пристань, построили на берегу новую, кирпичную, тоже с гостиницей. Рядом порт громыхает своими кранами, транспортерами. Иная жизнь, для меня незавидная.

И как-то однажды, несколько лет назад, про давнюю мечту свою вспоми­ная, решил я, что надо просто-напросто устроиться на любой буксир из тех, что поднимаются вверх по Дону, и плыть на нем.

Договориться оказалось нетрудно. Выбрал хороший караван, с лесом, и — в путь.

*   *   *

Из Калача, из его порта, уходили мы в полдень. Было ветрено. В затоне, в затишке, это не так заметно. А выбрались из горла затона на вольную воду в Дон, здесь — волны. И белые барашки — “бельки” кучерявятся по их гребням. Бельки — это уже признак ветра серьезного.

Помогал нашему каравану выйти из затона на фарватер, развернуться и встать на курс, против течения, чумазый буксир РБТ, портовый трудяга.

Наш, тоже грузовой, теплоход гляделся этаким франтом: белоснежная высокая рубка, капитанский мостик, мачта. Вести ему предстояло две огромные баржи, груженные лесоматериалом; бревна и доски не только запол­няли трюмы, но и над палубой поднимались высоченным штабелем. Баржи и груз их парусили, и потому при ветре без помощи портового буксира было бы невозможно выстроить караван, то есть поставить обе баржи в кильватер, надежно закрепить и пристроиться сзади, чтобы толкать их перед собой. Трудяга РБТ, зарываясь от натуги по самые борта в воду, тянул нас, разворачивал, сдерживал, чтобы на берег не залезли, и наконец поставил на курс. Чумазый наш помощник... Он попрощался гудком сирены — мол, плывите, и медленно, устало потянул назад, в затон.

А наш караван: могучий грузовой теплоход РТ-306, толкая перед собой две баржи с лесом, зачаленные одна за другой, гуськом, тронулся в путь. Снисходительно, коротко ответил буксиру и — вверх по Дону, против течения.

По течению вниз, от Калача до Цимлы, до плотины тамошней гидро­станции, на мой взгляд, уже не река, а водохранилище. Такое же скучноватое, как и название. Уже возле Кумовки да Пятиизбянской вода разливается широко, затопляя луговой берег. А после железнодорожного моста и вовсе Цимлянское море, берегов не видать. Это уже не река.

От Калача — вверх по течению — картина иная. Здесь широкая, чуть не в километр, но река. С течением, с быстряком посередке ли, у берега, где как. И глубина немалая: пять метров, восемь, а в зимовальных ямах, где рыба в студеную пору стоит, и вовсе глубь немереная. И берега настоящие, речные: правый, как и положено, холмистый, к воде обрывистый, порой с ярами страшенными. Он и зовется — горской берег; левый — низкий, с лесистым густым займищем, с просторными лугами, все это весной заливается. Потом вода уходит, но остаются протоки, старицы, малые и большие озера. Одним словом — луговской берег.

Подниматься водою до Голубинской станицы, до хутора Набатовского, Вертячего мне приходилось не раз. Но это рядом: тридцать да пятьдесят километров. А вот пройти весь Средний Дон собрался не вдруг. Но, слава Богу, собрался. Плывем.

Пока мы выбирались из затона на речной рейд да разворачивались, я обживал отведенную мне каюту: тесную каморку с наглухо привинченной (“принайтов­ленной”) к полу кроватью, чтобы в качку по полу не путе­шест­вовать от стенки к стенке. Небольшой столик, стул, умывальник, окошко — круглый иллюминатор, который в непогоду наглухо задраивается и крепится не абы чем — “барашками”, специальными накидными болтами с фигурной гайкой.

Каюта невеликая, металл снизу доверху, судовой корпус в непрерывном ритмическом содрогании от двигателя.

Обжил я каюту, а потом — ходовую рубку буксира, высоко вознесенную над судном. Из нее далеко видать. Здесь при деле, возле штурвала, слово­охотливый штурман. И капитан рядом. Здесь та же машинная дрожь, что и в каюте, хотя и меньшая. Тот же машинный гул. Команде это привычно. А я отправился искать себе пристанище поуютней.

Прошел одну баржу, потом другую, и там на носу, возле форпика и брашпиля — якорной лебедки, отыскал укрытие в штабелях леса: невеликая пещерка — от ветра затишка, а глазу помехи нет. Впереди вид просторный: река, плывущие навстречу берега, небесная высота и ширь — словом, все, что надо и ради чего весь поход затевался. Судовой машинный гул оставался далеко позади (две баржи по сто метров длиной) и вовсе не слышен был. Лишь негромко журчала да всхлипывала вода под форштевнем и скулами баржи.

Шли мы неторопливо, навстречу течению, да и груз тащили немалый. И потому шесть ли, семь километров в час наш ход. Считай, пешком. И, словно в пешем походе, тишина и мир. Лишь голоса природы: ветер, вода, шелест и шум близких деревьев на берегах, птичье пенье.

Здесь, на носу передней баржи, и провел я всю неделю похода, лишь спать отправляясь на буксир, в каюту.

Средний Дон, от Калача и выше, нынче пустынен на берегах и водах. От старых хуторов осталась лишь память, порой обозначенная на лоцманских картах, что лежат перед глазами штурмана в рубке: перекат Картули, перекат Нижний да Верхний Екимовский. Но чаще и этого нет. Видишь, что стоят по-над берегом груши — дулины (их долог век), значит, здесь хутор когда-то был, жили люди. Березов ли, Рубежный.

День ветреный. По Дону волны идут с белыми барашками. Раз за разом плещут, бьются о борт. Ветрено, солнечно. По воде, по волнам тусклые блики.

Берега навстречу плывут пока что знакомые, родные. Слева высокие холмы встают один за другим, кручами обрываясь к воде. Между ними — Затонская, Орехова, Красная балки. Зеленые холмы, поросшие дубком, вязом, дикой яблоней, грушей, нарядным татарским кленом, по-нашему — паклинком. В молодом лете он словно невестится: весь — в розовых сережках. На кручах, на юрах деревья узловаты, приземисты. Вечный ветер в их кронах. Летом ли, осенью, стылой зимой он дует и дует. Меж холмов, в надежных ухоронах балок, деревья растут вольготней. Они стройнее и выше. Белесый осокорь, душистая в цвету липа. Ниже их — густые, порой непролазные заросли шиповника, сладкой по осени боярки, колючего лоха, ягоды которого — тоже осенью — кофейная маслянистая сладость. Может, поэтому зовут это дерево у нас маслёнкой. Там же — дикий терн, едовый лишь в мочке да после первых морозов. Там — дикий барбарис, кислятка алыми гроздьями. На нем жируют куропатки.

Задонье, его лесистые балки в пору голодную, послевоенную кормили нас. Сколько народу выжило на его желудевых лепешках. Желуди вымачивали, сушили, толкли, пекли пышки. Сухие, черные эти лепешки после войны чуть не каждой семьи спасенье. Из диких яблок да груш не только взвар — кислое питье, но к тому же мука, пышки. Корни козелка — белой моркови. Ее накапывали мешками, сушили, толкли и пекли небольшие круглые лепешки-тошнотики. Вкус понятный, он — в названии. Но ели. Корни солодика вместо конфет да сахара. Ягоды боярышника — просто еда. Моченый терн — на зиму запас. Словом, хоть и неказисты для глаза стороннего задонские лесистые балки, но спасибо им.

Ветрено. На воде — волна за волной. Вскипают на гребнях белые барашки. Солнце порой прячется в облаках, потом снова глядит. Тусклые блики на волнах, зеленоватых на просвет.

Прошли Ореховую, потом Красную балки. Проплыл над нами высокий мост через Дон. Справа, сразу после моста, отделенное от реки косой и лесистым займищем, тянется невидное сейчас Аннушкино озеро. Там — раки всегда. Весной да осенью — щуки. А слева поднялась гора ли, курган Березовский. У подножия, по Березовой балке, с выходом к берегу когда-то стоял хутор Березов. В школе со мной учились березовские ребятишки. Вася Лебедкин, его сестра, кто-то еще. Хуторок от Калача хоть и стоит недалеко, но — через Дон. Моста тогда, конечно, не было. Березовские переправлялись на лодке да по льду. Зимой им нанимали в Калаче квартиры. Но они все равно старались домой уйти. По снегу, по льду дорога становилась неблизкой. Пока доберутся — уже вечер. Уроки — при керосиновой лампе. А утром впотьмах вставать, снова брести через Дон. Они часто опаздывали. Помню классное собрание. Снова говорили о березовских, ругали их за плохую успеваемость да пропуски уроков.

— Чего вам не сидится? Квартиру родители вам снимают, а вы каждый день тащитесь за семь верст. Зачем ходите?

Давила учительница, давила и наконец выдавила признание: “Ныне — Масленица, дома без нас все сладкое поедят”.

В классе никто не засмеялся. Все верно — Масленица. Дома из последней мучицы, порой со всякими прибавками, но блинцов ли, пышек испекут, посыпят сверху толчеными дынными семечками, помажут нардеком — арбузным медом — или черной патокой. У кого что есть. Как такую неделю пропустить...

Классное собрание постановило: на Масленицу пусть ходят домой, на хутор, а придет пост, пусть прижимают хвост и сидят безвылазно на квартирах, подгоняют учебу.

Хутор Березов... Давно нет его. Лишь одичавшие груши хранят прошлую память. Да с недавних пор единожды в год на Троицу стали съезжаться на родные пепелища бывшие хуторяне, их дети и внуки. В Калач съедутся, порою издалека, автобус наймут и — на свой хутор. Раскинут на кургане, над Березовой балкой, полевой стан и гуляют.

У березовских хоть пепелища остались. А вот другие, чьи хутора затопили воды Цимлянского водохранилища, собираются у воды на берегу.

Проходим Липовую балку, Дьяконову, Козловскую. Один за другим встают береговые курганы.

На картах этих имен нет. Они лишь в людской нашей памяти. Курганы — Хороший ли, Прощальный, где в старину, уходя на службу, прощались с родными Голубинской станицы да Набатовского хутора служивые казаки. Прощались, миловались с женами да любушками — вот и стал курган Хорошим. И не только все до единого курганы и балки прежде знали свои имена, но всякий большой или малый клочок земли: падина — Липов лог, Осинов лог или речки отрожек — ёрик: Царицын да Мышков. Не просто поле возле Фомина — кургана, а — Россошь, щедрая во все времена, Голодай — тоже понятно... Сибирьково, Дальнее Липовое, Таловое, Муков­нино, Кривой дуб, Семибояринка — нет пяди земли безымянной. Даже старый тополь, что стоит возле бывшего хутора Кусты, зовется Аниськиным, по имени разудалой Аниськи, которую когда-то за ее бабьи грехи привязали парни к этому тополю, задрав юбчонку. А старый дуб зовется Слезовым. Кто-то ведь плакал возле него.

Рыбацкие тони, где колхозные рыбари из года в год бросают свой невод, тоже с именами: Харлан — по имени последнего жителя тех мест деда Харлана; Лебеденок, Осинники, Солдат, Клавдин, где, по преданию, удавилась от любви несчастная Клавдия.

В иных местах вместо привычного донского названия “балка”, то есть овраг, долина, вдруг появляется название “провал”. К примеру, возле хутора Большая Голубая: Попов провал, Гайдин провал, Чернозубов, Церковный провалы, а дальше опять балки: Родительская, Соловяная, Грачевник, Аршин Джимбай... Даже такие есть. Или — Куртлак, Курипьяча, Бургуста, Булукта, Дарашева Дубина, Коптерова Пайка, Виднега, Джамильта... Поди тут теперь разберись, откуда названье. Другое дело — Сурчинская, Панькина, Горны, Горина Атаманская, Ревуха, Пьяная, Потайная, Незнамая, Устюшкина, Конья, Расташная — тут все ясно.

Повторю: прежде в наших краях не было даже клочка земли безымянного: Кайдал, Зимовник, Большой и Малый Демкин, Сиракуз, Хмелевские Кручи, Раковая Сечь, Две Сестреницы, Хоприк, Осетрие, Тишаня, Лубенятники, Данушкино, Олешник, Лопушок, Кузнечики, Саур-Мосольское... Простите, что пишу и пишу. Но для меня это сладкая музыка языка. Чеплынный лог, Малаканское, Марефа, Молитово, Илбанский проток, Лески Бондыревы — все это луг, попас, выгон, берег реки или озеро, хлебное поле. Лосамбреково, Солоное, Усть-Кайсуг, Платов прокоп, Имбушка...

Имена родной земли, моей, нашей. Словно имя матери, родившей и воскормившей тебя. Как их не помнить!

Из Калача мы выходили, ветер был восемнадцать метров в секунду. Почти шторм. Пассажирские “Метеоры”, “Ракеты” в такую погоду стоят на приколе. Мы идем. Солнце то выйдет, то спрячется за тучи. Вода темнеет, шершавится от ряби, но оттого еще яснее светят белью песчаный берег, отмели. Справа берег тонет в густом тальнике. Ветер ему нипочем. За тальником встают стеною высокие тополя. Листва их, ветви шумят и плещут под ветром. С берега веет степным духом. Солнце выходит из-за туч, и высокие волны становятся прозрачными, светят зеленым малахитом.

Сижу в своем укрытии на носу баржи. Ветра здесь нет. Потихоньку плывем. Слева — за курганом курган.

Справа, за стеною займищной уремы, ничего не видать. Но там озера: Нижнее, Среднее, Бугаково, Назмище. Одно за другим. Эти озера мои. Они под боком. Раньше на велосипеде, потом на машине поехал, посидел на берегу, а то и заночевал. Надергал окуньков, ушицу сварил. Вот и славно. Самое дальнее озеро и самое большое — Некрасово. На берегу его от степи прижатый песками хутор Рюмино-Красноярский. Но его тоже не видно с воды.

Редкий хутор выходит к воде домами: обычно жилье ставили выше весеннего уреза воды, чтобы не топило. Но и на бугры не лезли, там — вечный ветер. Устраивались под горою, в затишке; тянулись дома долиною, словно в ладонях холмов, прикрывались от вечных ветров тополевым займищем.

И теперь с воды чаще всего домов почти не видать. Лишь чуешь загодя дух жилья: собачий брех, мык коровий, запах печного дыма за прибрежными вербами да тополями. Лишь церковь, дом Божий, издали встает над зеленью берегов. Но их осталось так мало, храмов живых и мертвых: в Голубинской станице да Усть-Медведицкой, монастырь в Кременской да тихий храм в безлюдной станице Еланской, тонущей в песках.

Прошли Некрасовскую протоку, за ней в проеме зелени — озеро. Слева на берегу холмистом обрывистые меловые кручи. У их подножья кучками растут старинные груши. Здесь лежал хутор Каменский. Рядом место, которое зовется Печа. Когда строили в конце прошлого века храм в Голубинской, здесь добывали глину и обжигали кирпич — вот и Печа.

А вон и храм показался из зелени. Он огромен, один из самых больших на Дону. Из красного кирпича. Высокие купола, колокольня. Но давно проржавела кровля. Березки да топольки зеленеют на высоких стенах. Храм еще терпит свое почти вековое небрежение. Кладка его крепка, стены могучи. В известную пору пытались их разобрать. Не справились. Время сладит. Время могучие государства, народы шатает, рушит, обращая в скудель и прах.

Станица открывается на берегу высоком, на угоре его. Прежде она располагалась к воде поближе, укрываясь от ветра тополевым займищем. Там, над берегом, тянулась главная улица с магазинами, казачьим, а потом советским да колхозным правлением. Храм и школа стояли чуть выше. Жили уютно.

Колхозные двухэтажные дома, магазины, новую школу поставили выше. Потом целый поселок вынесли на угор, где солнце, где вечный ветер несет по улицам едкую меловую пыль. Так и живут. Дома, словно глупые козы, лезут на яры, где ни кустика, ни зелени, лишь редкая полынь.

Через Дон от станицы, на берегу низком, рядом с протокой под названием Прорва, как всегда по лету, сбилась кучка разноцветных машин и палаток. Это народ отдыхающий, со всех краев. Прежде их было больше: порой к берегу не приткнешься. Украинские шахтеры любили здешние места. Да и как не любить: чистая вода, места рыбные (не какая-нибудь плотва, а лещи да сазаны), рядом на хуторах — молоко да каймак; бахчи с арбузами, дынями; огороды с радужной россыпью помидоров, перца, баклажанов и прочей зелени. И все дешевое. Вот и съезжались на отдых. Зато уж загаживали донской берег так, что глядеть тошно, превращая зеленый рай в свалку мусорную. Сейчас туристов поменьше: Украина стала заграницей. Но все равно хватает. Через край.

Вот они, возле Прорвы: цветные палатки, навесы, машины. Словно ярмарка.

Слава Богу, за Прорвой берег безлюдный. Туда на машине не пробьешься — пески. Сыпучие пески, за желтым барханом — бархан. Чистый песчаный берег. Местами зеленый островок: старые вербы, тополя. От воды подальше — старые корявые сосны. Ветер несет терпкий дух чабора, богородской травы. Там его много, целые поляны: темная зелень, фиолетовый цвет, пьянящий дух. На многие километры мир нетревоженный — Голубинские Пески. Машинам заезжих туристов туда не пробиться: дорога — в колено песок. Кое-кто все же суется сдуру. Сразу вязнут, с трудом выбираются. И слава Богу. Там тихий мир, нерушимый: песчаные бугры, звенящая тишина, ящерки дремлют на сугреве, пьянит голову чабора дух. По ночам — тени тушканчиков да осторожных лис-корсаков. Хорошо там побыть день, другой, третий...

Плывем потихоньку. Тянутся и тянутся желтые пески, берег безлюдный.

А на стороне “горной”, сразу за Голубинской станицей, вздымается самый высокий в округе курган Городище. Говорят, что с этого кургана во времена старинные лихие казаки-разбойники и сам Стенька Разин высматривали купцов, плывущих по Дону. Вполне возможно. С этого кургана далеко видать. На десятки верст вся округа как на ладони: зеленые задонские займища, желтые пески, луга, озера, далекие хутора и синее коромысло Дона. Этот курган еще зовется и Стенькиным. Чужой народ туда, слава Богу, не забирается. Станичные шофера наезжают бутылку-другую выпить, подалее от начальства. Они порядок на кургане блюдут. Ни мусора там, ни битого стекла. Лишь трава, куст шипов­ника на самой маковке да вечный ветер. Как и положено над вечным покоем.

Мне и отсюда, с воды, видать этот куст шиповника на вершине кургана. Он прячется в укрыве: ложбинка ли, окоп на самом верху. В ней и вырос, а когда окреп, то уж никаким ветром не сдуешь.

За Стенькиным курганом, через глубокую лесистую балку, вздымается курган Лунечкин, тоже высокий, с двойной маковкой. Там ветер всегда сильнее, прямо с ног валит. Наверное, оттого он плешивый: ни травы, ни кустика, одна лишь глина да меловой белый щебень. Туда, бывало, взберешься, но долго не пробудешь — ветер до костей просекает. А вот на кургане Стенькином проводил я долгие часы. Сядешь, глядишь и глядишь, лишь порою вздыхая. Земной простор и небесный, везде — покой. И твоя душа, человеческая, утешается тоже.

Сейчас я на воде, на барже, а словно бы там, на вершине кургана: простор­ная земля, безлюдье. Большие хутора далеко. Невеликий — Малая Голубая — прячется в нешироком распадке меж двух курганов. К воде выходит “рыбацкий поселок” — пяток домиков, остальное жилье в глуби, с воды его не видать.

Проходим Малую Голубую. Трое ребятишек на берегу. Хоть и ветрено, но лето: удочка, закидушка — рыбацкое счастье.

Через три-четыре холма в просторной долине речки Голубая, в самом устье ее, при впадении в Дон два хутора: Большой и Малый Набатов. Они когда-то были “большим” да “малым”, глядясь друг на друга через речку. Теперь в Малом Набатове — два ли, три человека, пришлых, кавказских, меняют друг друга. Большой Набатов когда-то был в триста дворов, колхоз имени Буденного. Нынче он помирает. Уже ни школы нет, ни магазина, ни почты, ни хорошей дороги. Доживают здесь старики. Правда, в Малом Набатове недавно поселился сорокалетний крепкий мужик, бывший милиционер, с новой молодой женою. Ставит дом. Дай Бог, как говорится. Но трудно ему будет в одиночестве. Только что любовь в подмогу.

Как уже сказал я, хутора Большой и Малый Набатов делит устье речки с милым названием Голубая. На обычных картах ее не сыщешь. Разве что нарисуют синий хвостик. Длина речки чуть более 30 километров. Ширина — где два-три метра, а где и перепрыгнуть можно. И глубина — от трехметровых омутов до мелководья. Голубая в наших краях — единственный приток Дона со стороны левой, горской. Справа впадают реки довольно известные: Хопер, Медведица, Иловля. Слева лишь Голубая. А еще эта речка знаменита, оказывается, чуть ли не на весь мир своей долиной. Для меня эта долина просто земная красота: огромный распах земли, пустынный, диковатый. Бываю здесь всякий год не единожды и всякий раз, когда подойду ли, подъеду, стою и гляжу. С высокого холма, с Маяка, с Белобочки, видно далеко: зелень речной уремы вдоль речки, на склонах пологих редкие хлеба, пашни, бахчи желтыми да темными латками. Но селенья и люди теперь здесь редки, и потому земля первозданна. Дикие травы, меловые обрывы холмов, безлюдье, тишина, просторное небо, ветер.

Но в кругах ученых, оказывается, долина речки Голубой широко известна. Сошлюсь на мнение профессора В. Сагалаева, который говорит, что эти места, как и Жигули на Волге, — Ноев ковчег растений. Об этом я и сам недавно узнал, а прежде и по сей день просто приезжаю сюда водой, сушей на рыбалку, на отдых, когда обыденкой оборачиваюсь, а порою живу несколько дней. Ставим палатку на горском берегу, возле кургана Трофеи. Горькие военные “трофеи” дали названье ему. Бои здесь, во время Второй мировой войны, шли жестокие. Война ушла, а курган остался, словно арсенал: танки, орудия, снаряды, мины, гранаты, винтовки, пулеметы — все это битое и гожее, всякого хватало “добра”. Про людей павших и говорить нечего. Вот и назвали этот курган — Трофеи.

Но чаще дает нам приют берег левый, его займищный лес, озера Бурунистое, Песчаненькое, Лубняки. Вспомнил сейчас. Августовская ли, сентябрьская ночь, становье у Бурунистого, потухает костер. Взошла большая, красной меди луна, и песчаные бугры стали багровыми — словно не земной, а какой-то марсианский пейзаж. Над головой низко летящие, черные зловещие тучи. Одна похожа на хищную остроклювую птицу, вот-вот нас крылами накроет. Эта — карлик-горбун. Горбоносая ведьма с распущенными волосами. Таинственный рыцарь...

Это было давно. Но помню, как сейчас: красная луна, багровые холмы, гаснущий костер, зловещие черные тучи.

А вообще места тут славные, тихие: Картули, Акимов, Старая Сокаревка.

К станице Трехостровянской подошли в темноте. По высокому берегу дома светят желтыми окошками. Через Дон со стороны берега лугового кричат:

— Перевоз! Перевоз!!

Дремлет уже паром, не отвечает.

Наш караван движется медленно, сбавляя и сбавляя ход. Буксир прогудел, прожекторным светом пошарил впереди. На воде людно: лодки плывут, девичий смех звенит, белые платья, рубашки. Сначала я удивился, потом вспомнил здешний обычай. Нынче выпускной бал у десятиклассников. В городах молодежь веселится на площадях, в парках. В Калаче приходят на берег Дона. В других наших местах — на Бузулук, на Хопер или на Медведицу. Прощаются с детством, с дорогими сердцу местами, с друзьями, с которыми жизнь разводит надолго и, может быть, навсегда. Здесь, в станице Трехостровянской, на лодках катаются.

Летняя ночь. Темные лодки. Белые платья и рубашки плывут по темной воде, словно белые цветы. Девичий смех в придонском займище отзывается и глохнет, а по реке катится далеко-далеко.

Вот уж прошли станицу, а слышен говор и смех.

— Перевоз! Перевоз!! — доносится теперь уже снизу. Зовет, не дозовется. — Перевоз!

Слушаю этот стихающий клик, словно зов ушедшего детства. Донские паромные переправы: Калачевская, Голубинская, Серафимовичская... Деревянный плашкоут, крохотный катерок, капитан при кителе и фуражке с лакированным козырьком и “капустой” — кокардой; чумазый механик выглядывает из машинного отделения — это паром наш. А то и просто плашкоут на толстом тяжелом канате тянется через Дон. “Раз-два, взяли! Раз-два...” Разогнался, пошел, зажурчала вода. Дремлют быки в ярме; хлещут хвостами, отгоняя оводов; овцы сгрудились в углу огорожки. Махорочный дым, говор, плеск воды. Это перевоз.

Тяжелая деревянная лодка. На корме безногий Федя Босява. На веслах молодые помощники.

— Р-р-ряз! Р-р-ряз! Р-р-рязом! — командует Федя и правит веслом рулевым.

Тоже перевоз.

Теперь это кончилось. Мосты да мосты.

Лишь здесь, в стороне глухой, бездорожной, остался невеликий паром. Наверное, самый последний.

— Перевоз! Перевоз! — кричат все тише и тише. Не докричатся. А мы уплываем.

0

2

*   *   *

Спалось мне в каюте буксира хорошо. Гул судовой машины, ритмичное содроганье, позвякиванье не мешало, а, скорей, убаюкивало. Утром поднялся, вышел на палубу: на воле нет и следа от вчерашней непогоды. Солнечный желтый свет, зелень прибрежного леса, утренняя гладь реки.

По-домашнему завтракая пышными оладьями со сметаной в небольшом чистеньком судовом салоне и о чем-то беседуя с поварихой-кокшей, я уже в окошко поглядывал, боясь что-либо пропустить.

Но прежде чем на весь день уйти в свое укрытие, поднялся я в рубку буксира, недолго поболтал со штурманом, полистал страницы лоцманской карты тех мест, по которым плыли, да “Атласа Дона”. Карты разглядывать — занятие увлекательное. Читаешь названия хуторов, речек, балок: Шебали, Семейкина, Простильная, Темерник... За неделю похода я всякий день их смотрел, любопытствуя.

Разгорался погожий день. Светило солнце. И когда пробрался я к носу передней баржи, то разом охватило меня странное чувство. Словно один я остался в этом мире: ни баржи, ни буксира, ни команды — ничего и никого. Лишь я — один, в неторопливом походе, навстречу тихой воде и зеленым берегам.

В этих местах, выше Усть-Медведицкой станицы, которую миновали мы рано утром, Дон становился уже, четыреста ли, пятьсот метров, а порою и мелее. Хутора редки, воды пустынны. Тишь, безлюдье. Ровная гладь воды от берега к берегу. Лишь кое-где, то посередине реки, то сбоку, словно суровая складка на челе, жилистый тугой быстряк теченья морщинит воду. Слева берег обрывистый, справа — низкий, песчаный, дальше — зелень верб, тополей. По недвижимому зеркалу воды, от берегов к середине, отражаясь, ложатся такие же кручи холмов, порою смыкаясь меж собой, но чаще оставляя синий прогал отраженного неба. По нему мы плывем.

Порой от берега к берегу низко протянет горбатая цапля. Коршун кружит высоко. Над самой водой проносятся ласточки, догоняя не тень свою, но ясное отраженье, от берега к берегу. Большая зеленая стрекоза летит и летит впереди баржи рядом с носом, словно ведет нас. Потом она отдыхает на теплой якорной цепи. И снова ведет наш караван вперед и вперед. Длинноногие куличики на песчаных отмелях. Черно-белые oпрятные трясогузки, словно девочки-школьницы в отглаженной форме, какие раньше были: фартучки, воротнички. Порою трясогузка навещает меня, садится на кнехту, чвиркает, машет длинным хвостиком. Эти милые птахи селятся иногда в местах самых необычных: на рыбачьем катере устроят гнездо и путешествуют по рыбацким тоням; на автомобиле, возле радиатора, выведут птенцов, рева моторного не боясь. Но здесь, в местах пустынных, покойно. Острокрылые чаечки ловко пикируют, выхватывая из воды серебряную плотву. На глинистых и песчаных ярах, в черных сотах узких сверленых нор — хоровод ласточек-береговушек. Там же, сверкая переливчатым, драгоценным своим опереньем, золотисто-голубые щуры, сине-зеленые, сияющие под солнцем сизоворонки.

Плывем среди тихого мира. Зеленая стрекоза ведет нас. Она летит низко над водой, играясь со своим отраженьем.

Красный бакен покоится на светлой глади. За ним по течению рябь быстрины Тихий-то Дон — тихий, но текучий и сильный на своем стрежне.

Красный бакен и бакен белый. Тихие ночные огни. Как завидовал я в детстве бакенщикам, вольным хозяевам на своих плесах и перекатах, — Березовский, Кумовский, Рубеженский!.. Одинокий домик на донском берегу, на приколе лодка. Вечерами бакенщик гребет веслами вверх по течению да сплывает вниз, зажигает керосиновые фонари; светят бакены в ночи красным и белым, остерегая идущие во тьме суда. По утрам тот же путь — тушить бакены. Это работа бакенщика всякий день, пока Дон не замерзнет. И вольная воля. Сети ли, переметы... В глубоких омутах, на каменистых грядах рыбачь на вольной воде, никто тебе не мешает. И сом твой, и темной меди сазан, золотистая стерлядь, севрюга, осетр, огромная, на десяток пудов белуга. Мечтал... Но, пока вырос, уже не сыскать в Дону севрюг да белуг, осетров. И стерлядку yвидишь не враз, осталась она лишь на Верхнем Дону. И бакенщиков нет. Вечерами бакены загораются, а утром гаснут автоматически от фотоэлементов.

Плывем и плывем. Зеленая займищная урема отступила от берега, тянется белая песчаная коса. На ней — обсохшая черная лодка. Подходим ближе. Нет, не обсохла лодка. Это в прозрачной воде так ясно отражается песчаный берег, что кажется, на берегу лодка. А она — на воде. Значит, близко жилье: хутор ли, станица.

Впереди зеленый остров. Дон делится на старицу и новое русло. Идем узким проходом. Красный бакен слева, под бортом. До песчаного берега — рукой подать, метров двадцать, не более.

Крутой поворот. Скорость снижаем, еле-еле ползем. На мель бы не сесть. Иволга тревожно кричит на берегу. Бакен на воде кренится, тянет его тугая струя течения. Нас — тоже.

Входим в поворот аккуратно. Молодец штурман. Иволга вослед провожает долгой покойной песней.

Где-то близко уже станица Новогригорьевская, но церкви не видно. Густа, высока зеленая урема. Она и справа и слева — сплошным займищным лесом. Из сени его на белый прибрежный песок выбирается стадо коров, разномастных, свойских: рябые, красные, белые. Первая с боталом на шее. Звенит и звенит. Вошла в воду, опустила морду и пьет. Ботало смолкло.

Снова остров разбил реку на два русла. Мы идем по фарватеру, а старица ли, затон уходит вдаль глухим зеленым коридором. Склоненные вербы с темной зеленью у воды, а маковки — светлое серебро под солнцем.

Вот она и станица. Небогатые домишки по речному угору. Под берегом — лодки деревянные, весельные, моторок нет. Здесь некуда спешить. Наносит копченой рыбой. Вон они стоят, два цеха: копчения и вялки. Серебрятся ряды за рядами на вешалах: чехонь, синец, а может быть, и рыбец.

На берегу старики, ребятишки. Дети машут каравану, приветствуя. Старики явно завидуют нашему грузу: обрезная доска, бревна. Хозяева...

Прошли станицу. Скрылись дома, лодки, люди, рыбные цеха, белая водонапорная башня, лишь храма глава да колоколенка долго глядят из прибрежной зелени, провожают.

И снова безлюдье, тишь. Перед носом баржи кружатся хороводом алые и зеленые стрекозы, сияя под солнцем слюдяными крыльями. Порою они садятся на баржу, греются, отдыхают. А потом снова — вперед, обгоняя нас.

На берегу, на сухом осокоре желтогрудый коршун рвет добычу.

Пролетает стайка бело-пестрых куликов-сорок. У них яркие морковные носы, на ногах — красные высокие сапожки, хвостик — куцый. “Ки-пит!.. Ки-пит!” — напоминают они рыбакам об ухе, о чае. В тихой заводи кормится выводок огарей, целая дюжина. Тоже птица редкая. Живут и гнездятся они в земляных норах, на придонских холмах, на полях. Вечерами слышны их печальные крики: “А-га-га... А-га-га...” Сейчас они кормятся на воде, охристо-рыжие красивые птицы. Какие-то по виду ненашенские, больно приглядные: золотистая головка, белое “зеркальце” на крылах, черная оторочка. У самца на шее черно-атласный франтоватый платочек.

Брандвахта стоит у берега. Сохнет на веревке стираное белье. Запах свежесваренного борща. Мальчишка с удочкой.

Брандвахта — летнее житье команды земснаряда: землесоса ли, землечерпалки. Он сосет, срезает ковшами речные мели-перекаты, углубляя фарватер — судовой ход. Команда живет семейно, с детишками на плавучей барже, в каютах, все лето по реке кочуя с места на место.

Когда-то в детстве я любил гостевать у товарища своего. Его мать на земснаряде работала. Даже после нашего поселка на брандвахте — удивительная тишина и покой. Место всегда выбирают для стоянки приглядное. На палубе и в каютах пахнет деревом, терпковатой смолою канатов и шпаклевки, вяленой рыбой.

В детстве своему товарищу я завидовал и мечтал: стану взрослым, буду на землечерпалке работать, а жить — все долгое лето на брандвахте.

Не сбылось. И земснаряды теперь редки, хотя Дон, как и прежде, своенра­вен: меняет теченье, уходя от одного берега к другому, песчаные отмели, косы наносит, мешая судоходству. Порою насыпает целые острова. А потом вдруг смывает их. Своенравен Дон, изменчив. А судоходству это мешает.

Насколько знаю из рассказов старых людей да из читанного, Средний Дон от Калача и выше всегда был мелок. Вниз к Ростову — глубже фарватер, воды больше. Там все лето идет навигация. А наверх, до Вешенской, в большие протоки — Хопер и Медведицу — речные суда в основном ходили по высокой воде, весною, забирая хлеб. Спадала вода — конец навигации.

Но плавание для речных судов в этих краях — дело нелегкое. А прежде, когда не было Цимлянской плотины, и вовсе. Летом на Дону мелко. Местами, как вспоминают, на быках можно было через него перебраться. Перекат за перекатом, мелей не счесть. Землечерпалок, чтобы судовой ход прокопать, прежде не было. Обходились старинными средствами, теми, что проще и дешевле. Но для этого нужно было знать характер реки, ее нрав, уметь управлять течением.

Зимой резали в нужных местах огромные ледовые крыги и запускали их под ледовый же панцирь таким образом, чтобы крыга одним концом утыкалась в дно, другим — в лед. Получалась подледная плотина, она меняла течение. Ставили несколько таких загородок, и вода шла по указу, как надо, до самой весны пробивая теченьем отмели. К лету был готов судовой ход.

Насыпали (они и сейчас кое-где видны) от берега каменистые гряды. Ладили их по-разному: напрямую сужая русло, чтобы мощней шел поток; сыпали наискось, с одного берега и с другого, чтобы направить течение, стремясь к одному: вода должна сама промывать себе и речным судам глубокое русло.

Еще во времена войны, когда немцев с Дона прогнали, работали “легковыправительные” партии. Они выправляли русло теми же простыми средствами: плели из тальника многометровые плетни и зимою ставили их у берегов поперек течения, прорубая лед.

Но скоро вместо “легковыправительных партий” появились “взрывные”. Занимались они тем же — помогали судоходству, а метод легко угадывается из названия.

В составе партии, конечно, начальник, несколько взрывников и помощники. По весне развозили эти партии по всему Дону, на перекаты. Там они летовали в шалашах да палатках, устроенных на трофейных легких дюралевых понтонах. Кроме понтонов у каждого взрывника — лодка.

И вот по селектору или иной связи поступает в отряд сигнал: “Идет караван судов. Обработать перекат к такому-то времени”.

С помощью бакенщика — знатока этих мест — намечают план “обработки”. И к делу: за весла лодки садится помощник, на корму — взрывник, у ног его взрывпакеты. Подплыли к нужному месту, взрывник закуривает папиросу, помощник ведет лодку точно тем курсом, каким должен пройти караван судов. Горящая папироса не прихоть взрывника, а инструмент. Для спичек нет времени. Лодка скатывается по течению, взрывник берет за пакетом пакет, прижигает горячей папиросою бикфордовы шнуры, и летит взрывпакет в воду за корму. Шнуры короткие, глубина меньше метра: лодка сплывает, а за кормой — взрыв за взрывом. Водяные столбы встают один за другим. Идет обработка переката. Взрывом поднимает не только воду, но и донный песок, который тут же сносит быстрое течение. Караван судов уже рядом. Он проходит перекат там, где только что ему путь расчистили взрывами. Проходит, благодарит гудком взрывников.

Быстрое речное течение в день-другой занесет, замоет следы взрывов. И каравану следующему снова нужно готовить путь.

Так и плавали целое лето. На перекатах гремели взрывы. Речные суда — невеликие плоскодонные баржи — плашкоуты, деревянные, с малой осадкой. Первые три большие “румынские” баржи, металлические, с килем, появились в 1947 году, трофейные. Они садились на мель чуть не на каждом перекате. Приходилось их разгружать, убирая часть груза на плашкоуты, проводить через перекат чуть ли не порожнем, а потом снова грузить.

В ту пору был всего один земснаряд — доноуглубительная машина “Донской-2”. Потом появилась землечерпалка “Донская-6”. Из Казахстана, с далеких Илийского да Балхашского пароходств, привезли еще несколько земснарядов с командами. Началась на реке новая жизнь. Ушли в прошлое плетневые загородки, подледные плотины, взрывники. На моей памяти работали могучие землечерпалки — “грязнухи”, углубляя фарватер. Оглушительно лязгая, плыли ковш за ковшом, вгрызаясь в дно. Их команды все лето жили на деревянном плашкоуте — брандвахте, в каютах. Такому житью я завидовал.

Потом построили Цимлянскую плотину, уровень реки поднялся, плавать стало легче. Но перекаты все равно остались. Весной, в высокую воду, их не заметно. А летом опять беда. Ведь баржи — не прежние плоскодонки. И работы много. Все та же глушь, бездорожье на Среднем Дону. Взгляните на карту, полюбопытствуйте: от Калача до воронежских Лисок нет железной дороги и ниточки асфальта редки. Лишь водой можно выбраться хлеб вывезти, горючее, стройматериалы завезти. Тут сторона глухая, степная на многие сотни верст. Но люди-то живут.

Нынче с техникой туго. Словно в годы военные, лишь один земснаряд работает на Среднем Дону, а прежних умельцев плетнями да ледовыми крыгами русло править давно нет. Ходить водою все труднее, дороже. Потому и встречных караванов не видно. Лишь с одним разминулись — со щебнем идет из Каменского хутора. Еще несколько лет назад баржи со щебнем шли одна за другой. До пятисот тысяч тонн его вывозили за навигацию. Сейчас, когда приставали к берегу в Каменском, издалека видны белые горы щебня. Заготовили, он лежит.

В Каменском пристали мы к пристани для каких-то дел. Да еще привезли для двух девчушек, дочерей начальника пристани, ящик лимонада — “сладкой воды”. Рядом с пристанью — глубокая заводь. Сомовье бучило.

После Каменского в нескольких часах ходу Кременской монастырь. Стоит он на взгорье, над Доном. Монастырь старинный, но смотреть на него лучше издали. Когда-то был мужской монастырь, а потом — чуть не век — тюрьма, колония несовершеннолетних преступников, сумасшедший дом — славный букетик. Что могли, разгромили, изгадили. Потом вовсе оставили. Теперь опять монастырь. Но что могут сделать три-четыре монаха с вековым разгромом. А места здесь не только красивые: взгорье, заливные луга, займищный лес, быстрый Дон. Но еще и знаменитые. На вершине холма колодец со святою водой.

Когда-то, во времена старинные, семь родных братьев по обету ли, по высокой вере строили на Дону Божьи храмы. Последний из них здесь — в станице Кременской. Построили, получили плату серебром и пошли с Богом. Напали на братьев разбойники, убили их, взяли суму с деньгами и решили ее поделить. И вдруг сума стала такой тяжелой, что не смог удержать ее разбойник в руках, она упала и в землю ушла. А из земли ударил серебряный ключ. Место это назвали Святым колодцем. Обделали его камнем. Он и теперь жив — пользует людей верующих и неверующих.

А коли зашла речь о монастырях, то вернусь по донскому течению вниз, к Усть-Медведицкой станице, которую прошли рано утром. Этой станице уже четыре века. Она самая древняя на Верхнем Дону. В путевом журнале Петра I времен Азовских походов есть запись: “Да прошли реку Медведицу, впала в Дон с левой стороны, да городок Медведица же, стоит на левой стороне”. Но в начале XVIII века с берега низкого станицу перенесли на правый, высокий, чтобы избежать ежегодных по весне затоплений. Здесь она и теперь стоит, поменяв при советской власти названье на город Серафимович, по имени земляка-писателя.

Серафимович — городок тихий, глухой, от железных дорог далекий. Лучшее, что в нем есть — это остатки былого: старинные дома, храмы. Но главная его прелесть — окрестный вид. Стоит городок на высоченных холмах, и почти с любой улицы открывается Задонье на многие десятки верст: при­брежные займищные леса, заливные луга, хутора, озера, светлые пески — все это видится. И, конечно, небо. Огромное небо. Местные жители, может, и привыкли. А вот приезжему человеку этот просторный вид — в удивленье. Особенно летом. А осенью — и вовсе глаз не оторвешь: воздух прозрачен. Желтеют, багровеют, алеют задонские леса. Слов нет, милый городок. Хорошо в нем жить на покое.

Прежде здесь было несколько красивых храмов. Церковь Воскресения — столп белокаменный на фоне синего неба. Она хорошо видна с Дона, уже два века стоит. А чуть далее — остатки подворья Усть-Медведицкого монастыря, история которого восходит к 1652 году, а ранее на его месте была Межгорская пустынь. Но расцвет монастыря и всероссийская его известность связаны с именем игуменьи Арсении, урожденной Анны Михайловны Себряковой, которая была младшей дочерью Михаила Васильевича Себрякова — человека известного на Дону и очень состоя­тельного. Его имя носит одна из железнодорожных станций — Себряково.

Анна Михайловна, по многим свидетельствам, человеком была очень неординарным. Красивая, с хорошим образованием и состоянием девушка в семнадцать лет уходит в монастырь, без всяких внешних причин, по внутрен­нему душевному убеждению. И с той поры вся ее жизнь — это Спасо-Преображенский монастырь, превращенный ее трудами в один из самых значительных в России. Центр монастыря — Казанский собор по проекту академика Горностаева, с великолепной трапезной, с золоченым резным иконостасом (живопись иеромонаха Симеона из Троице-Сергиевой лавры), белые, итальянского мрамора колонны с резными капителями. “Украшение всей Земли Донской”, — писали об этом соборе.

По подобию Киево-Печерской лавры в монастыре были пещеры, которые вкопаны в гору, длина их — около двухсот метров. Мать Арсения предполагала устроить подземную церковь, но жизни ей не хватило.

История монастыря в советское время — осквернение, разорение. Тюрьма, дурдом — иного применения для монастыря не нашли. И теперь в разбитом, загаженном Казанском соборе лишь белого мрамора колонны светят — как юные девы на поругании, в свином хлеве. Ныне монастырь отдан церкви, но где найти новую мать Арсению для подвига, еще более великого?

Легенда об исцеляющем Святом колодце возле Кременского монастыря, конечно же, сказка. Их много в наших краях, этих сказок и родников-ключей, порой их называют колодцами: Фомин колодец, Калинов колодец, Морд­винкин родник, Серебряный ключ или Белый колодец возле Осиновского хутора. Просто — Родничок, возле Калачевского моста через Дон. Но более безымян­ных, а скорее — потерявших свои имена. Людская память — с овечий хвост.

Прежде родников было много больше, и все — ухоженные. В донской жаркой степи живем, где вода — исцеление для всех.

Прежде родники искали. Пасут ли скот, косят сено: заметят, что в истоке балки, под горой, слезится вода или просто трава зеленей и сочней. В жаркую погоду это в глаза бросается. Увидят, делают копань, копанку, то есть просто ямку, помогая ключу открыться. Если в копани вода бьет ключом — это родник. Отрывают поглубже, обкладывают диким камнем и объявляют на хуторе: “На Илюшкином поле — родник”.

В старые годы до революции, при казачестве, многие дела решались на сходах. К примеру: когда сено косить, когда рубить лозу для плетней, когда собирать дикий терн для мочки. Чтобы начинать разом, без обиды.

Одним из дел, решаемых сообща, был уход за родниками хуторской округи. Это делали весной. Собирались, решали: “Белый ключ чистят Каледины. Грузинцевы — Мордвинкин, он возле их поля. Тишанцевы — на Змеином рыну”. Ключи всей округи были под надзором: почищены, чтобы не заиливались; подправлен каменный или деревянный сруб. Если рядом скотину пасут, то обязательно должна быть колода — долбленое корыто, в котором напьются овечки ли, коровы. Не дай Бог, из родника скотина напьется. Если такое заметят, то атаман оштрафует или будут виновника пороть.

Вот и жили родники: Белый, он же Серебряный, Мордвинкин, Илюшкин, Калинов, Фомин, или Святой колодец, что возле Кременского монастыря, красивая легенда о котором и теперь жива.

Плывем. Мимо проходят берега. Медленно, но уходят. И так хочется порой остановить! Пожить бы день-другой на этом хуторе. Чернополянский, Кузнечиков...

Тянется длинный песчаный остров. Песок белейший, сахарный. День солнечный... Весь день бродил бы по этому острову, бездумно, эдаким Робин­зоном. Грелся бы на песке. Купался. Какие светлые воды... Тянулся бы день сказочный, долгий...

Или вот здесь сойти, где густой займищный лес, а местами цветущие поляны. Побродить бы, послушать шум лесной, пение нетревоженных птиц, на полянах — пчелиный, шмелиный гул.

Вот подошел к Дону коренной берег с высокими холмами. Туда бы взобраться, лечь и лежать весь день. Чабрецовый, полынный ветер пьянит голову. Кружит в поднебесье коршун. А вокруг — простор. Внизу Дон, темная синева его, белые чайки. Над головою — голубой океан. До горизонта — степь. Простор земной и небесный. И ты — лишь живая душа. Пей и пей взахлеб тишину, покой, небесную синь, степной горячий ветер — все твое, чистое, как у нас говорят, “невладанное”, а значит, животворящее: живая вода, живая земля, живой ветер.

А вот здесь, в тихой заводи с белыми кувшинками... или здесь, где под берегом — черные коряги, “карши”, здесь сомовое бучило. Или сазаны стоят в прохладной воде. Настоящие, донские, в темно-медной чешуе, словно в кольчуге. Таких трудно взять. Брунит и режет воду прочная леса-жилка, а потом рвется со звоном.

А вот здесь...

Мимо и мимо плывут, уходят берега тихого Дона. Каждая пядь — словно сказка.

Донские берега пустынны. Селенья редки. Порою и не увидишь их за стеной займищного леса. Донесется лишь дух жилья, скотий мык, собачий лай, петушиное пенье. А еще один знак жилья — рыбаки да детишки. Время теплое. Лето. Вот и плещутся у берега ребятишки, ныряют с высоты склоненного дерева или обрыва, плавают на надутых автомобильных камерах. Что-то кричат и машут приветственно, встречая и провожая нас.

А где-нибудь поодаль, на пустом берегу, стоит загорелый мальчонка у самой воды, простоволосый, в закатанных по колено штанах. Удочка, закидушки. Стоит... Берег зеленый. Узкая полоса белого песка у воды, дальше — высокие вербы, тополя. Что-то там, за их стеною? Какой-нибудь вовсе глухой хуторишко: Скиты ли, Усуры, Осинов Лог. Мальчонка глядит на наш теплоход, провожая его взглядом, и, верно, думает: “Вот вырасту и тоже поплыву, далеко-далеко, до самой Мелоклетской, Серафимовича, до Вешек”.

Мы прошли. Мальчик стоит неподвижно, провожая нас взглядом. А я на него смотрю и смотрю.

То не мальчик, то мое загорелое босоногое детство остается на берегу в душевной смуте, глядит, мне завидует. А я — ему.

Мальчик мой, не печалься, у тебя все впереди. А я уже не буду вот так стоять на берегу, забыв про удочки, и провожать. Стоять, замерев, и глядеть, как сказочной птицей-лебедем уплывает от меня обшарпанный речной буксир с баржонкою впереди, все уходя и уходя.

Слева, все ближе и ближе, подходит коренной высокий берег, прежде далеко отступавший. С выгоревших на солнце холмов, от меловых обрывов веет степным духом: полынью, чабором.

Открывается хутор Мелологовский, место уютное, красивое. Коренной берег подошел распадком, оставляя у воды просторное ровное место, немного угористое. Зелень садов. А жилья нет. И лишь на самом краю, где уже к берегу подступают меловые кручи, стоит полуразрушенная хатка-мазанка возле старой груши. Рядом следы былого подворья. Еще недавно эта хатка была живой. Я здесь плавал и помню, как старая женщина — последняя жительница хутора — шла по тропке вниз за водою, к Дону. Тропка осталась и теперь. Она идет от хаты чуть наискось по холму. Вот же высота. Тропинка осталась. Помню я, как тяжко было глядеть, когда старая женщина медленно шла с ведрами, вверх и вверх, стояла, передыхая, и снова шла. А перед нею над Доном лежал пустой хутор Мелологовский, родной ее хутор.

Нелепая ему выпала судьба. Эта женщина вместе с хутором прожила здесь долгие года. Пережила войну, Великую Отечественную. А вот война понарошку ее обездолила. Дело в том, что здесь снимался фильм “Они сражались за Родину”. Фильм получился хороший, но на беду старой женщины для съемок выбрали именно это место — хутор Мелологовский. Везли сюда водою танки, орудия, иную технику, людей. Хутор должен был сгореть в огне киношной войны. Жителям, владельцам домов, заплатили отступное, и они разъехались кто куда. Долее других, говорят, не сдавался хозяин большого, как у нас называют, “круглого” дома-пятистенка под железной крышей. Он его недавно построил. Уже началась “война”. Стреляли, бомбили. И он сдался. Получил деньги и уехал. А старухин домишко расположен на самом краю, даже на отлете, на горе. Его не тронули.

Лето прошло. Съемки кончились. И осталась старая женщина жить одна. Долго ее видели речники с проходящих судов: как она во дворе возилась, как по воду шла.

Теперь ее нет. И хатка рушится. Кончился хутор Мелологовский.

Здесь умер Василий Макарович Шукшин во время съемок в пароходной каюте. Как раз в то время я плыл вверх по Дону на быстроходной “Ракете” ли, “Комете”. Пробегали, видел я: стоит у берега белый пароход, а на берегу — страсть Божья: горит все, черный дым валит, идет наступление.

А двумя днями позднее, когда я через станицу Букановскую, переночевав в колхозной гостинице, выбрался в райцентр, из газет узнал, что Шукшин умер.

Теперь на придонском холме возле бывшего хутора Мелологовский, выше разрушенного старухиного дома, памятный знак: груда камней. Бывал я здесь и проезжал берегом, на машине. Один год поднялся на холм, там, возле камней, памятная доска: “Здесь... в таком-то году... умер Василий Макарович Шукшин”. Что-то подобное было написано. На другой год еду, уже нет этой доски. Но дело, конечно, не в ней. Красивое место. Вид с холма открывается на Дон, на зеленое просторное займище. Везде покой, тишина, безлюдье. Лишь ветер шумит в траве. Коршун кружит высоко.

Горской берег по левую руку, холмы его все выше и выше вздымаются. Обрывы светят белизной — чистый мел. Селенья здешние: Меловской, Мелологовский, а вот и Мелоклетский, хуторок невеликий, но с пристанью. В семи километрах — большая станица Клетская. Для нее и пристань с хлебной ссыпкою, и нефтебаза. Железная дорога далеко. Спасибо, хоть асфальт провели не так давно.

Мелоклетский — хутор невеликий. Дома — на высоком берегу, на обрывах. А берег понемногу, но движется. Обвал за обвалом, шаг за шагом. Подмывает течение, помогают дожди да ветры. И вот уже большой деревянный дом с верандою — на самом обрыве. Край веранды, считай, висит. Забор далеко под яром лежит, внизу. А в доме живут. Женщина на веранде белье развешивает. Оно полощется на ветру.

Конечно, хорошо в таком доме летом пожить. Вольный речной ветер. Вид просторный на Дон, на зеленый луговой берег. Летом хорошо. А осенью и зимой, когда ветры, бураны, не больно уютно. Того и гляди, вместе с домом под яр полетишь. Ветры здесь могучие.

Прошли Мелоклетский. Трое ребят на моторной лодке обогнали нас, откровенно посмеиваясь над тихоходами. Кому что... А мне в радость наша малая скорость, считай, черепашья. Не мчимся, не летим сломя голову, плывем помаленьку, шествуем неторопко, словно пешком. Это — хорошо. Разве увидишь на берегу это солнце в туче. Туча иссиня-темная, по краям белая солнечная опушь. И бьют из-за тучи, расходясь по небу веером, золотистого и синего дыма лучи.

Тихий вечер. Тихая, нетревоженная вода плывет навстречу. Она — словно огромное зеркало. Там небо — и тучи. Там — белый песчаный берег в зарослях краснотала. Там — холмы и сияющие белью меловые обрывы. Там — белая цапля, медленно и низко летящая с одного берега на другой.

Одинокий рыбак, мальчишка, стоит возле лодки у берега по колени в воде. Лишь он хозяин этих тихих вод, белейших песчаных кос, отмелей, зелени, что вокруг, и высокого неба. Мы уплываем, он остается.

Солнце садится в тучу желтым ярким колобом. Нынешний день кончается. Тени от берегов, зеленые тени, отраженья прибрежного займища и высоких холмов потянулись друг к другу, смыкаясь. Вода розовеет, потом светит малиновым, в займище туманится, или это вечерние сумерки густеют в сени деревьев, но белью светят стволы осокорей. Белые жилки на сереющей зелени сумерек. Кукушка с берега считает годы ли, дни мои здесь, на воде, в неторопком пути. Считай, считай, кукушечка, не сбивайся. Мне еще долго идти. Плыть и плыть.

На берегу высоком какая-то допотопная водокачка. Видно, колхозная плантация рядом. Водокачка молчит. Возле нее на обрыве сидит старик. Обнял руками колени и сидит, глядит. Мир ему... Сколько за эти дни увидел и еще увижу я на этих берегах вот так же спокойно сидящих людей. Над водой, в одинокой думе, тиши. И старых людей, и молодых, и совсем ребятишек. Хорошо, светло здесь думается. Встал на берегу, и словно легкий чистый ветер накрыл тебя, убирая прочь все суетное, пустое. И ты застыл над текучей водой перед высоким небом. В отрешенье ли, в погруженье — в светлой думе.

Недаром солнце садилось в тучу. Утром пасмурно, ветер. Серенький денек. Это я еще в каюте заметил через круглое оконце-иллюминатор и потому поднялся с постели не вдруг, полеживал да потягивался. Но когда, отзавтракав, все же добрался до своего убежища на носу передней баржи, сел и забыл, что нынче непогода.

Темную донскую воду шершавит ветер, но оттого еще белее, просто светят белью песчаный берег, песчаные косы, отмели. Береговая зелень сочней, чем в день солнечный. День ненастный, но трясогузки наведываются: прилетят, сядут за борт, посвистывают, глядят с любопытством. Иволга подает голос с высоких тополей. Длинноносые кулички суетятся на берегу. Чернокрылый коршун кружит высоко. Мальчишка-рыбак под обрывом сидит нахохленный, с удочками. Охота пуще неволи, тем более — утренний клев, и тем более — детство. Все наши ребятишки отчаянные рыбаки. В своем детстве далеком тоже, помню, рыбачил. Вся округа — наша, далекая и близкая: Дон, притоки, озера. С весны и до ледостава. И нынешние ребятишки такие же. Наш Петя рос, поспать любил, не добудишься: “Ну еще чуть-чуть... Еще чуть-чуть...” Но если на рыбалку идти, то безо всяких будильников проснется до света, спешит, торопит. Потом на берегу сидим-сидим, мне уж надоест. А его — не оттянешь. Плюну, уйду домой. Он придет, захлебывается: “Такой клюнул... И такой...” Все же счастливое детство возле воды. На донских берегах — тем более.

Каждый город — свой норов, как говорится. Идем не городом, не сушей, а донской водой. Гляжу, проплывая, на здешних братьев своих — рыбарей и понимаю, как далеко от родных краев мы ушли.

Вижу, в воде возле берега стоят плетни — загородки из лозы; невеликие, метр ли, полтора. Возле них — учаленные лодки с рыбаками.

Как у нас говорится, “кидал, кидал умом... нет, не накину” — не пойму, значит. Пошел ума занимать у  команды буксира. Оказалось, все просто. Дон узкий, течение сильное. Поэтому каждый рыбак ставит свой невеликий плетень-стенку до самого дна, вбивая крепкие колья. Получается от течения защита. Это место прикармливают: пареным ли зерном, кашею, жмыхом — кто чем. И рыбачат. Вот и вся отгадка. Свой норов, свои повадки в каждом краю. А река одна — Дон.

Выросли на воде, жили, живем. Кормимся порой от воды, тоже немало­важно. В годы худые, голодные многим Дон помогал выжить. Многодетную семью Конкиных спасла лишь вода. Помню их двор: кишела в нем детвора. И все рыжие, конопатые — словом, Конкины. Как сыпанут из дома, на улице — светло. Власти Конкиным помогли: дали разрешение на ловлю рыбы в Дону. Выжили Конкины. Но такое разрешение было редкостью. Приходилось ловить потаясь, ночами или подальше от глаз людских, а главное — рыбинспек­тор­ских, от Савгиры. Но Савгира зорко следил и ловил нарушителей ночью и днем, в любую непогоду. Злой Савгира — инспектор рыбоохраны. Он поймает — сразу под суд. В детстве, в глаза его не видя, мы, мальчишки, представляли Савгиру каким-то Кащеем, Змеем Горынычем, под стать своей страшной фамилии. “Вот Савгира узнает... Вот Савгира поймает...” Савгира да Савгира. В люльке детей им пугали. В годы взрослые я увидел его, удивился: маленький, сухой старичок. Вовсе не страшный. Но это — потом. А тогда...

Голодные годы. На берегу Дона живем. В Дону рыба. Но она — государственная. И потому нельзя ловить ее сетями. Запрещено. Нельзя ставить вентеря, переметы. Нельзя сома ловить на квок. На закидушках ли, удочках должно быть не более двух крючков. Нельзя поймать более двух килограммов рыбы. Нас, мальчишек той далекой поры, ставил всегда в тупик именно этот последний запрет. Положим, поймал я леща ли, сазана на три килограмма. Что делать? Повезло! А тут, как на грех, Савгира. Как он поступит? Отрежет лишние килограммы? Или вовсе отберет? Да еще — под суд. Споров по этому поводу было много.

Но несмотря на запреты рыбу ловили. Особенно по весне, когда нерест. Каждый старался запастись. Самовязными нитяными сетями, плетенными из вербового прута вентерями-самоловками, по весне — просто черпаками. Сейчас в это трудно уже и поверить. Железный или вербовый обруч диаметром в метр-полтора. Длинный деревянный шест-рукоять. На обруче сетчатый мешок. С лодки ли, с борта баржи опускаешь в воду черпак, недолго проведешь в глубине против течения, поднимаешь. В сетчатом мешке бьются упруго прогонистые серебристые чехони. Две-три штуки, бывает, и пяток. Вот и черпай. Постоял час-другой, мешок набрал. Но все это — потаясь, в ночную пору. Савгира не дремлет.

Порою в ледоход черпаком ловили даже леща в устьях малых речек, ручьев. Позднее, по теплой майской воде, сазан выходит на размои — заливные луга. Воды по колено. Видно, как он идет, хребет наружу. Падай и прижимай его пузом. Но трудно. Взрослые бьют сазана острогой.

Ловили. Ели. Старались на лето запасти. Вялили, солили в бочках. Порой продавали в городе по десять копеек за чехонь. Но больше — для себя. Леща, судака да щуку. Бочка в прохладном погребе, покрепче тузлук. Когда надо, достал, отмочил и вари с картошечкой. Чем не еда? Прежде на Дону варили постные щи с вяленым судаком ли, сазаном. Кормились от воды. Недаром в старинных, в сегодняшних гербах Ростова-на-Дону, Цимлы, Калача-на-Дону, Павловска, Серафимовича обязательно присутствует рыба. Сабельная чехонь, крест-накрест, золотая ли стерлядь. Последняя нынче редка, особенно у нас в низовьях. А ведь было... Василий Андреевич Рукосуев, Голубинской станицы рожак и житель, рассказывал про годы прошлые, когда в войну да после нее голодали. Рассказывал про то, как всякий день, утром и до начала уроков, проверял свои переметы и каждый день приносил домой полный зимбиль стерляди. Жена, Евгения Михайловна, горестно вздыхала: “Когда же настоящую еду увидим, все — стерлядь да стерлядь...”

Нынче о стерляди, осетре, белуге осталась лишь память. Но балуемся рыбкой, жаловаться грех. Тем более не магазинная, мороженая, мятая-перемятая, а лишь из воды, порой живая еще.

Пахучая, наваристая ушица, свежесбитая щучья икра, нежнейшая малосольная шемайка, оплывающий жиром рыбец, сомовий провесной балык, прозрачно-розовая тешка толстолобика. Здесь же, на берегу, на ольховом горьком дыму горячего копчения лещи да сазанчики. Шкуру отверни — белое мясо парит; горячая грудка икры, хрустящий пузырь. А дрожащий прозрачный холодец из сомовьих голов?.. А жареные на черной сковороде горячие рыбьи потроха?..  Это ли не утеха для чрева?

А для души — весенняя воля: текучая вода, пресный дух ее, на берегах пробивается первая зелень. Покой и отдохновенье, особенно после жизни и забот городских.

Каждую весну жил я где-нибудь в рыбацкой бригаде, у Коли Мобуты, у Сергея Жемчужнова, у Грача, невод тянул, сетями работал. Летом на “жарковскую” путину ходил, на Цимлу, зимой — на подледный лов, в Рычки. Но больше, конечно, любил весну. В старой землянке, что в займище напротив Козловской балки, в тесном кубрике рыбачьего катера — там лишь короткая ночь. А долгий день — на воле. Поднимаешься затемно. Обряжаешься поверх свитера да ватных одежек в рыбацкие, до пояса, сапоги-бродни, в оранжевую клеенчатую робу с капюшоном. Вода ведь весенняя, ледяная, и ветер нижет. Обрядился всерьез: пуховые одежки да шерстяные. И — в лодку.

— Пошли! — командует “бугор” Серега.

Глухо стучит движок лодки. Неводник спешит прочь от берега, забирая в самую глубь. Сбегает с железной палубы метр за метром сетчатый невод, постукивая балберками-поплавками и грохоча тяжелыми грузилами. И вот уже лодка повернула к берегу, раскинув невод на полреки. Там наша добыча.

— Пошли! Ра-азом!

Верхняя обора невода тяжела: толстенный, в руку, канат с поплавками. Весенняя вода тянет мощно. Но все это — тяжкие труды да погода — ерунда. Была бы рыба. Пусть ветер, пусть чичер с дождем ли, снегом, пронизывающий все одежки холод — все нипочем, была бы рыба.

Тянем-потянем... Что там, в мутной весенней воде? Невод немалый, чуть не в километр, стена, то есть высота невода — восемнадцать метров. Добрую часть реки окинули, захватили неводом. Порою тяжело идет: захлебывается лебедка, сошило — тяжеленный, в два пуда, лом, словно спичку, выдергивает из земли нижняя обора, а обору верхнюю тянем втроем, рвем жилы. Подтянем, а в матке невода пусто. А ведь пол-Дона, считай, процедили. Где рыба? Тут начинаются разговоры о том, что рыбу “южак-ветер шатнул”, “на меляки рыба ушла” или просто “встала”, “залегла на глубь”, “вовсе кончилась, сколько ее можно черпать”.

— Кидать надо, а не ля-ля разводить, — обычно говорит Михалыч, человек мудрый. — Искать надо рыбу. Кинуть Лебеденка, Харлана, Осинники... — перебирает он бригадные тони. — Есть рыба.

Он прав. Рыба есть. Невод набрали, снова кинули на том же месте. Глядишь — полтонны, а то и тонну взяли.

Но каждый рыбак ждет того часа, когда разом привалит удача. Ведь брали одним забросом десять тонн, и пятнадцать, и двадцать тонн леща на Серых Буграх. И даже тридцать две тонны. За один раз, за одно притонение гольного леща на весенней путине бригада рыбаков из хутора Кумовка взяла.

Три килограмма — это уже очень хороший лещ, в локоть величиной, лапоть. Увесистая рыбина, серьезная. Целой семье на жареху, на уху. А тридцать тонн — это десять тысяч таких лещей. Десяток авторефрижераторов можно загрузить. Караван получится.

Однажды и мне повезло: двенадцать тонн взяли за один заброс. Но это было лишь вначале радостью, удивлением и даже каким-то страхом: всплывает набитая рыбой матка невода, стены невода не свести, там — рыба, бьется, кипит, словно в огромном садке.

Потом это была тяжелая работа. Почти целые сутки одно и то же: черпаешь рыбу зюзьгой, большой сетчатой ложкой, и кидаешь в лодку. Полна лодка, плывешь к приемке — рефрижератору, там грузишь в ящики и на весы, с весов — в трюмы, в лед. И опять — тяжелая зюзьга, опять в лодку, в ящики — на весы, в трюм. Погода весенняя: ветер, дождь. По колено, чуть не по пояс в рыбе, в воде. И уже черпанул воды в сапоги. Дождь и пот, рыбья чешуя. Час, другой, третий... десятый... Зюзьга, рыба, тяжкая усталость. Сумерки, ночь, неверный свет прожектора. Поскользнулся в воде, упал — полные сапоги. Кое-как вылил воду, выжал портянки. А можно и так. Все равно мокрый от пота. Хорошо тем, кто водку пьет: опрокинул стакан, крякнул, закурил сразу намок­шую сигарету, пыхнул пару раз, и уже легче. Правда потом с ног валятся чаще.

Нет, мне такая удача не подарок. Люблю, когда улов полтонны, тонна. Душу и глаз радует.

— Раз-два, взяли!!

И полилось в просторное чрево лодки живое: серебристые узкие чехони, увесистые рыбцы с красными плавниками, черноспинные, с белым подбрюшьем зубастые судаки, полосатые берши, желтоватые лещи, золотые красноусые сазаны, черные скользкие сомы. И все это бьется, играет, кипит в просторном чреве рыбацкой байды. Радужно сияет, если солнце над головой. Ясно светит в день пасмурный. Радует глаз.

Поглядел, со лба пот вытер. Бригадир кричит:

— Хватит ля-ля! Гони неводник! Быстро перекинем — и заброс! Хватит ля-ля!! Путина короткая! Люди заработают, будут водочку пить, а мы — охнари собирать!

Весенняя работа. На воде, словно в поле, день год кормит.

*   *   *

Все выше поднимаемся. Дон становится уже, но быстрее, мощнее течение. Близкие берега — мне подарок. Порою кажется, что не водой плыву, а иду по земной тверди: по хрусткому береговому песку, по зеленой траве.

Вот по правому низкому берегу открывается луг. Еще издали, в прогал между тополями да вербами, видится что-то яркое, промельком. Подходим, деревья расступаются, словно расходится занавес, и открывается заливной луг. Берег невысо­кий, красной глины обрыв. Что ж... Луг так луг. Недаром и берег зовется луговым.

Но зелень прибрежных осокорей, вязов, дубков отступает все далее, и луг словно разворачивается шире и шире. Он просторен, огромен, конца ему нет и края. Травы на лугу высокие, спелые, в самом цвету. Там — аржанец, вейник, фиолетовые гроздья мышиного горошка, розовые — вязиля, там — смолевка, сапиный лук...

Желтое, лиловое, голубое, розовое, малиновое, синее... Не радужное семицветье, а много щедрей, ярче. Под ярким солнцем цветущий луг переливается, горит сполохами. Глаз не отвести.

Рядом — светлая донская вода, поодаль — темная зелень кудрявого леса, а между ними яркое многоцветье.

В береговом обрыве нескончаемые черные соты ласточкиных норок-гнезд. Быстрокрылые береговушки живой мошкариной сетью вьются над берегом, над водой, над родным обрывом, над лугом. Вьются, щебечут.

Плывем и плывем. Километр, другой... Нет конца цветущему лугу, и все краше он, переливаясь под солнцем. Жаркий медовый дух цветущей травы доносит ветер, порой остужая его речной, лесной прохладой. Нет конца лугу, береговому обрыву, нет конца и великому ласточек поселенью. Километр за километром, а в невысоком обрыве все те же ноздреватые черные соты. Сотни, тысячи и тысячи норок. И те же сотни, и тысячи, тысячи, тысячи быстрых птиц нижут и нижут прозрачный воздух, сплетая живую зыбкую сеть. Господи, сколько их... Птичий Вавилон. Со всего света собрались, что ли? И вправду — со всего света. Да и как сюда не слететься...

Глядишь на этот цветущий луг, огромный, немереный, без конца и края, глядишь на светлую воду, на тенистую дубраву, глаза поднимаешь к ясному небу и понимаешь: в какие бы далекие края ни прогнала этих птиц зима, суровая година, будут помнить и ждать той поры, когда можно лететь и мчаться на встречу с этой красивой землей и водой, с этим небом — с милой, дорогой сердцу родиной. Так — у птиц. Так и у людей. У всего живого, и навсегда, пока глаза видят и бьется в груди ласточкино малое или наше, мой брат, тоже невеликое человечье сердце.

*   *   *

Нынешняя весна выдалась ранней, но неласковой: холод и холод, ветер и ветер. Так и не собрался я к рыбакам на путину. Недавно подъехал на берег, на караванку, где рыбацкие суда стоят, ко мне с упреком: “Чего не приезжал? Ждали, ждали...” — “Старый, — говорю, — стал. Заленился”.

Дело, конечно, не в лени. Обычно едешь к Дону, к воде, но и к людям, к старым своим знакомым. А где они? Где могучий Саша Грачев? Где Коля Конкин? Где Костя? Где Николай Мобута? Где Коля Мультик? Где молодой Москович? Где Форкоп? Где Сережа Турчок? Где могучий Петюшка — Петр Иванович? Где Юра Еврей? Где Саша Чугун? Кто остался из той первой бригады, которая учила меня тянуть невод, набирать его, сетями работать, “внаплав” или на “поставе”, осенью и зимой, зарубаясь в молодой прозрачный лед? Из той бригады уже никого не осталось. Первым ушел дед Поляк. Ему вроде и по годам положено. Но остальные... Им бы жить да жить...

Рыбацкая воля... Говорил я уже, что многодетная семья Конкиных на рыбе выжила в послевоенные годы. Благодарность судьбе или случай, но почти все мужики Конкины стали профессиональными рыбаками, а девки за рыбаков выходили замуж. Но старый Конкин всем говорил, это старшая дочь теперь вспоминает, Прасковья: “Отец говорил: живите землей, огородом, а вода — текучая, рыба — склизкая”. Он знал, что говорил, старый Конкин. Один сын ушел под лед на машине и не выбрался. Другой умер прямо на берегу. Колю Конкина сгубила рыбацкая хворь.

Рыбацкая воля...

Леща — налево,

Рыбца — направо.

Нули — на сдачу,

И вся задача!

В этом нехитром куплете вся соль. “Нули на сдачу” — это значит ничего не отдавать колхозу, в котором работаешь, на “приемку”, на “сдачу”. Добро, что скупщиков, барыг хватало. Рядом — Донбасс, там шахтеры с тугими кошельками. Только давай рыбу. Рыбацкий катер лишь ткнется в берег, барыги лезут, трапа не дожидаясь: “Я беру, я...” Деньги текли шальные, немалые. Никто не помеха: ни колхозное начальство, ни рыбонадзор, ни шестой отдел милиции, ни грозный девятый, ни знаменитый ОМОН.

Деньги брали немалые. Но кто от тех шальных денег разбогател или стал счастливым?..

Рыбацкая воля и водка... Скольких они сгубили...

Что ни говори, а вода — не земная твердь. И Дон, хоть и зовется тихим, но бывает суров, особенно весной да осенью. Путина начинается в марте. Еще лед идет, а уже кидают невод и ставят сети. Вода — ледяная. Ветер. Белые буруны на волнах. Пустая лодка бежит, словно скачет с гребня на гребень: “Бух-бух-бух...” Душу вытрясет и все остальное. Лодка груженая идет тяжело.

Ветер. Волна. Холодная стынь воды — вот она: лишь вершок до борта. Того и гляди, черпанет. В такое время порой плывешь на лодке, и вдруг — холодком по сердцу. Словно в единый миг понимаешь глубину и ширь могучей реки. До берегов далеко. Одежды на тебе — воз: брюки-ватники, телогрейка, сапоги-бродни, поверх клеенчатый рокан, тоже — брюки и куртка. Случись чего — лишь шапку успеешь сбросить. Недолго побарахтаешься — и ко дну. Каждый год забирает и забирает вода рыбацкие души. Особенно жалует хмельных, которым все по колено.

Помню, на весенней путине ночевали у Козловской балки. Месяц — март, темнеет рано. На палубе ужинали при свете фонаря. Слышим, на другой стороне Дона, где-то ниже нас, вроде в Некрасовском озере, стреляют, потом стали ракеты пускать, светят прожектором. Снова выстрелы.

Поглядели, послушали, решили: гуляют мужики — и отправились спать. На следующий день узнали: два милиционера утонули. Молодые, крепкие ребята. У них на Некрасовском озере стан. Народ на выходной подъехал. Машин много, моторка — одна. И у той движок забарахлил. Взялись его чинить. Сделали уже по темноте, решили проверить. Конечно, крепко выпивши. Сели в лодку вдвоем, завели, дали газу. На середину озера выскочили, крутнули рулем, перевернулись. Тут и конец. Тьма ночная, вода — ледяная, тяжелая одежда, хмель. Орут, кричат: “Помогите! Спасите!” И перевернутую лодку во тьме не сыщешь. А “помогальщики” по берегу бегают. Стреляют, ракеты пускают, прожектором светят. А проку... Моторок нет. А надувные пока накачивали, да спускали, да по пьяни барахтались с ними... Поздно. Десять ли, пятнадцать минут — и тишина. Нет людей.

Всякий год такое бывает. Весной, осенью, а то и посередине лета.

Сашу Грачева и младшего, совсем молодого Московича я встретил за день перед их гибелью. Саша, нарядный, красивый, с женою и младшим сынишкой, корил меня:

— Чего сидишь? Пошли с нами. На Цимлу, на Пески пойдем, там лещ. Пошли...

— Никогда, — говорил я. — Чуть погодя.

Через час-другой встретил Виктора Московича, на мотоцикле он летел, остановился, меня увидев.

— Идем с нами... — уговаривал он. — Идем... Жалеть будешь.

Я и теперь жалею. Пошел бы с ними, может, они и теперь были бы живы. На воде я водки в рот не беру. И, бывало, когда рыбаки во хмелю, я — за штурвалом, в рулевой рубке.

Саша Грачев и Витя Москович погибли уже следующей ночью, будто со мной попрощавшись. Во хмелю кто-то из них вел катер и сунулся сдуру прямо под нос огромному теплоходу-сухогрузу. Тот ни отвернуть, ни остановиться уже не сумел.

А ведь погода была хоть и ночная, но ясная, тихая. Теплоход — весь в огнях.

Вспоминаю, как мы с Сашей Грачевым там же, на Цимле, уходили от шторма. Обычно ветер там налетает внезапно, ураганом.

Помню, и тогда время за полдень, чистое голубое небо, редкие высокие облака, просторная вода, другого берега не видать, водный горизонт замыт серой жемчужной дымкой.

И вдруг потянул ветерок, свежий, тягучий. Он крепнет и крепнет, и вот уже гонит волну с белыми гребешками. Низкая, сизая, седая с исподу туча словно подкралась. На минуту стихло, и вдруг — загудело. Шторм.

Мы еле успели от берега отойти. Иначе бы наш катер, как щепку, выбросило на сушу.

Мы шли к Кожевенному острову, чтобы там отстояться в затишке. Остров недалеко, а ураган и шторм — вот они. Мы с Сашей в рубке задраились. Волна шла страшенная. Зеленоватая, прозрачная, с седым гребнем громада подступала, и становилось обморочно-тошно. Гребень вон где... Солнце закрыл. Волна с грохотом рушится на наш катерок, накрывая рубку. И следом — другая. И снова — рушится. Волна за волной. Несмолкаемо бьет судовой колокол-рында: бум-бум-бум-бум... пробиваясь через рев воды и ветра. Вал за валом, словно за утесом утес, и каждый, казалось, должен был снести нашу хрупкую рубку и нас. Раз за разом валимся в бездонную водяную пропасть. Падаем. Тошнота. И тут же рушится вал, накрывая рубку. Он проходит. Мы живы. И снова падаем вниз. Долгий вздох ли, крик. Тошнота, И новый вал закрывает небо. Рухнул. Вода. Живы... Рев урагана и шторма. Глухо бьет рында. Хоронит нас, что ли...

Прошли. У Саши — крепкие руки. Пробились к острову. Спрятались за него. Кое-где обшивка не выдержала, железный корпус на швах разошелся. Потом его заваривали.

А погиб Саша при полном штиле.

И Виктор Москович не выплыл.

А ведь той же весной Витя выбрался из ледяной каши на озере Нижнем. Месяц — март, лед рыхлый, уже не держит, а у Виктора две сети стояли, не снял. Я из города приехал, говорю: “Уха нужна”, он обещает: “Будет”. Лед не держит, Витя встал на лыжи, пошел. Сетку начал поднимать, успел вынуть пару лещей и судака, кинул их к берегу и провалился вместе с лыжами. До берега не близко. На весенний мартовский лед не выберешься. Он крошится и становится ледовой кашей. Витя пробился, доплыл до берега, руша перед собой лед и пробиваясь через него. И даже рыбу не оставил, выбросил на берег и кинул в багажник машины, для меня, ведь обещал. Доехал до поселка, выпил бутылку водки, переоделся и привез мне рыбу. “Держи. Как раз на уху: два леща и судак”. А лицо горит алым пламенем. И ведь даже насморка не схватил. Молодой, сильный. Двадцать три ли, двадцать четыре года. Утонул полгода спустя в теплой августовской воде.

*   *   *

Ночью прошли станицу Мигулинскую, утром — Казанскую. Потом — село Монастырщина. Это уже не тихий Дон. Это — Россия. А значит, пути моему конец.

http://www.nash-sovremennik.ru/p.php?y=2003&n=2&id=12

0


Вы здесь » Донская Земля: Форум » Борис Екимов: рассказы » Калач-на-Дону